листьями и цветами, звёздный ковёр, вновь расстеленный на ночном небе, пыльная, тяжёлая листва городских деревьев…
Мне бы фенологом прирабатывать в районной газете…
А что? — я чувствую движение года: один за другим проплывают мимо тебя месяцы, и год кружится подобно водовороту над омутом вечности, и в водовороте этом щепочки, листики, сухие семена рассыпавшихся берёзовых серёжек, — описывают они круг за кругом, круг за кругом… А я-то вообразил, что они могут двигаться против течения.
Плаксивость у Петровны прошла годам к семидесяти биовозраста. Тогда же мы с ней в последний раз поговорили по душам.
— Андрюша-Андрюша, — сказала она мне. — Вся-то жизнь у тебя впереди!
— Завидуешь, никак? — тихо огрызнулся я.
— Радуюсь, — ответила она. — Радуюсь за тебя. Всё-таки, родной ты мне. Всё-таки не без сына я, не без внука. Кого-то оставлю на земле, кто-то меня помянет, кто-то на могилку придёт. Душа у меня согрелась тут, в квартирке твоей. Ты жениться-то собираешься?
— Ну… Как Бог даст.
— То-то и оно, что как Бог даст. Это ты верно сказал. А если надумаешь, да женишься, да родится у вас девочка, так назови Александрой, а? Назовёшь? А я тогда с того света о ней позабочусь. Вот увидишь: хорошую ей судьбу устрою.
— Да что ты на тот свет-то засобиралась? Об этом, как будто речи пока не идёт. Сколько люди живут? И до ста, и больше… Сколько тебе ещё осталось? — ты разве знаешь?
— Знаю, знаю, Андрюшенька. Я ведь почему так долго жила? Я тебя дожидалась с твоим аппаратом. А теперь уж всё, — дело сделано. Теперь пора.
Я сдуру ляпнул:
— Может ты попрощаться с кем хочешь? Может, Рулецкого сюда привести?
Она так и подскочила:
— Что?! Ты что говоришь-то? У тебя голова-то есть на плечах? Какой тебе Рулецкий?!.
И до самого вечера что-то сердито бормотала себе под нос.
31
Целую неделю потом ничего в её состоянии не менялось, и я уже начал привыкать к пятидесятилетней соседке, молчаливой, ворчливой, сумрачной, неподвижной; у нас даже выработались новые привычки, новый распорядок дня: с утра я работал за компьютером, а она стряпала что-то, как всегда несъедобное, (но я не жаловался), а вечером мы молча сидели перед телевизором, или я читал ей стихи из моего любимого сборника. Не знаю, почему, но Петровне они тоже нравились, во всяком случае, она слушала внимательно и никогда меня не перебивала. Несколько раз просила меня перечитать стихотворение финна Юхи Ванганена «Иван-Чай»:
— Почему тебе это нравится? — спрашивал я.
Она хмурилась и махала рукой. Она вообще теперь говорила редко.
— Нет, ты объясни мне: что ты тут понимаешь? Я не понимаю ничего, а ты?
— Дурак… Чего тут непонятно-то?.. Лето кончается, вот и всё. Когда лето кончается, — это словно всё на свете кончается. Конец света, понимаешь?
— Да…
— Сколько раз осень придёт, столько раз и смерти в глаза посмотришь…
— Ну, ты скажешь!..
— Да точно, точно: уплывает лето… Время уплывает, утекает, — как ни цепляйся, не остановишь… Смерть-то — вот она!
— Боишься?
Она насупилась и замолчала. Рассуждать-то мы все горазды: про будущую жизнь, про порог вечности, и про то, что смерть — это-де только переход… А вот когда встанешь у этого перехода…
Так или иначе, а я уже вообразил, что шуркины пятьдесят лет минуют не скоро…
32
Но старость и дряхлость обрушились на Петровну внезапно и безжалостно. Однажды она проснулась глубокой старухой — разом, без подготовки. Битый час мы с ней простояли у зеркала, — я встал рядом с ней, потому что боялся, что её хватит удар, но ничего, обошлось, хотя опасность такая была: Петровна долго ловила ртом воздух, беспомощно оглаживала щёки кончиками пальцев, жалобно посматривала на меня, словно хотел попросить о помощи, но не решалась… Потом я быстренько заварил ей что-то успокоительное и силком уложил в кровать. Она полежала минут пятнадцать, потом встала, долго рылась в чемодане со своими старыми шмотками, достала белый, непоношенный платок, кофту какую-то вышитую, приоделась и в таком виде явилась ко мне на кухню.
— Домой! — сказала она торжественно и светло. — Вези-ка ты меня домой!
— Да что ж ты дома делать будешь? Кто за тобой присмотрит? Здесь-то ты на всём готовом, — а там?
Она ничего не ответила, — только стояла неподвижно, гордо выпрямившись, — и вдруг я снова увидел в её ту самую одинокую старуху, чёрную, страхолюдную, которой пугался в детстве, да и потом