тем угрюмее и неприветливее говорил их. Со стороны, если бы кто-нибудь слышал только звуки его голоса, можно было подумать, что он не поздравляет Синцова с орденом, а делает ему выговор.
– Да-да, – радостно подтвердил комбат Рябченко, – я сам слышал! Поздравляю вас, товарищ Синцов!
Синцов сказал: «Служу Советскому Союзу!» – но, к собственному удивлению, почти не почувствовал радости; наверно, потом она еще придет, эта радость, а пока не почувствовал. Вспомнил кирпичный завод, вспомнил искалеченного Сироту и тяжелораненого Колю Баюкова, вспомнил, как утром хоронили то, что осталось от всех остальных, и радость застряла где-то на полпути, как сухарь в горле.
– А вас, товарищ старший политрук, можно поздравить? – спросил он, пользуясь тем, что Малинин все еще не отошел.
– Мое дело маленькое, – сказал Малинин все тем же угрюмым тоном, и Синцов так и не понял, награжден он или не награжден.
На самом деле Малинин не был награжден, потому что его решили представить не к Красной Звезде, а к Красному Знамени, а Красное Знамя давал фронт, а во фронте кто-то, сокращая и не входя в подробности, вычеркнул среди других и политрука Малинина. Но Малинин относился к тому, что его не наградили, с редким даже у нетщеславного человека равнодушием. Причина этого равнодушия была в том, что он действительно считал, что его дело маленькое, дело вовсе не в нем, Малинине, а в том, как дела у людей, которые ему поручены. Он был вполне удовлетворен тем, что оставшийся в строю Синцов и находившийся на излечении Баюков, которых он представил к награде, оба награждены именно так, как он просил. Прося за кого-нибудь, он всегда делал это как бы нехотя, но потом уже стоял на своем и болезненно переживал отказы.
– Слушай, Синцов! – сказал он, помолчав. – Младшего сержанта тебе присвоили, орденом наградили, в дивизионной газете о тебе написали. Считаю, тебе надо перед будущими боями подать о восстановлении в партии. Как ты на это смотришь?
Как смотрел на это Синцов?! Малинин лучше, чем кто-нибудь, знал, как он на это смотрит.
– День сегодня, по-моему, подходящий, чтобы написать заявление. – Малинин искоса взглянул на небо, с которого начал сыпать снежок.
В голосе его послышался непривычный оттенок торжественности. Так же как и все, он был взволнован тем, что должно было произойти на Красной площади.
Синцов взглянул прямо в глаза Малинину: «Может, ты рано заговорил об этом? Тогда зачем заговорил, не подумав? А если не рано, тогда поддерживай меня до конца. Потому что, если ты не поддержишь, кто же поддержит?»
Малинин встретил взгляд Синцова и тоже несколько секунд молча смотрел ему в глаза. За эти дни, пока дивизия пополнялась, стоя под Москвой, Малинин, ничего не говоря Синцову, добился через политотдел дивизии соответствующего формального запроса и получил ответ. Да, отчетная карточка на коммуниста Синцова И.П. хранилась там, где ей положено было храниться. Его принадлежность к партии подтверждалась документально, без чего никто не стал бы даже и рассматривать вопрос о восстановлении. Это был первый и важный шаг, и именно о нем подумал сейчас Малинин. Но по глазам его трудно было сказать, о чем он думал в эту минуту; у него было такое выражение лица, словно он ничего особенного не думал, а просто решил еще раз внимательно поглядеть на Синцова: «Вот, значит, какой ты есть, Иван Синцов! Так-так...»
Вдруг справа раскатом донеслась команда:
– Сми-иррр-но!
Рябченко как на пружинах выскочил вперед, Малинин мешковато шагнул за ним, шеренги стали равняться...
– Смотри, смотри... да смотри же! – подравниваясь к Синцову, в самое его ухо зашелестел автоматчик, тот самый, который не разрешил бы Сталину присутствовать на параде. – Да смотри же!..
Синцов посмотрел вперед и направо. И так же, как тысячи других людей, выстроенных вместе с ним на площади, сквозь белую сетку все гуще сыпавшегося снега увидел Сталина, стоявшего в своей солдатской шинели на своем обычном месте на крыле Мавзолея.
– Да, – сказал Серпилин, когда они с Максимовым после парада подъезжали к Тимирязевской академии, в корпусах которой теперь размещался госпиталь, – трезво расценивая обстановку на фронтах, сегодня еще трудно представить себе, что мы возвращаемся хотя бы к тому, с чего начали: ведем бой на государственной границе. Но одна мысль меня сегодня утешает.
– А именно?
– А именно, когда я переправлялся с остатками полка через Днепр у Могилева, трудно было представить себе, что седьмого ноября, как всегда, будет парад на Красной площади и я буду на этом параде. Не укладывалось в голове. Хотя и старался держать себя в руках, но в глубине души были слишком мрачные для этого мысли. Вспоминаешь все это, и кажется, что живут в тебе два разных человека. Один говорит: «Рано радоваться, рано!» А другой говорит: «Рано? А надо!» Как бы тебе сказать? Несмотря на все их успехи, есть у меня ощущение разницы между нами и ими в нашу пользу, не только вообще, а даже в чисто военном смысле. Не верю я, чтобы они парад в Берлине устроили, если бы мы были в шестидесяти километрах оттуда. Вот не верю, – и все! Хотя, в общем-то, дела не на парадах, а на фронтах решаются... Тебя что, обещали в ту пятницу выписать?
Максимов почему-то не ответил. Он сидел рядом с Серпилиным и молча смотрел в одну точку. Потом, когда машина остановилась и Серпилин первым осторожно вылез из нее, Максимов, не вылезая, протянул ему руку.
– Всех благ, Федор Федорович! Желаю скорее выписаться!
– А ты что?
– А я – будем считать – сбежал. Буду на фронт выпрашиваться. Говоря между нами, до конца здоровым все равно уже не буду, а неделя дела не решает. Или вернут с позором, или завтра же пошлют куда-нибудь.
Войдя к себе в палату, Серпилин застал там жену.
Валентина Егоровна была, ради праздника, в старом, давно памятном ему черном шелковом платье, и Серпилин, как только она молча, поджав губы, встала ему навстречу, понял, и что она здесь давно, и что уже несколько часов сердита на него.
– И все твой Максимов, я знаю, – сказала Валентина Егоровна, идя навстречу Серпилину. – Знает кошка, чье мясо съела! Где он? Боится мне на глаза показаться?
Она уже поняла, что ради праздника все равно придется простить мужа, и лишь поэтому заговорила первая.
– Ищи-свищи! – сказал Серпилин. – Развернулся во дворе и на фронт уехал.
– Да кто же пустит его? Ему выписка только в ту пятницу.
– Говорит, пустят.
– Может, и ты так собираешься?
– Там посмотрим!..
– Я передачу слышала, – сказала Валентина Егоровна, – только не сразу поняла, что это Сталин говорит. Не знаю почему – радио было все время включено, а передачу с середины речи начали...
Серпилин удивленно пожал плечами. Они оба не знали и не могли знать, что сначала, из-за опасения налета немецкой авиации, было решено ничего не передавать в эфир до окончания парада. И только в самый последний момент, уже подходя к микрофону, Сталин поглядел на небо, с которого густо повалил снег, и отдал приказ включить все радиостанции. Но пока этот приказ был передан и исполнен, прошло еще несколько минут...
– А когда поняла, что он, даже заплакала...
– Чего?
– Не знаю чего. Взяла да и заплакала... Ляжешь?
– Нет, – сказал Серпилин.
Он был взбудоражен, и ему не хотелось лежать, Валентина Егоровна поняла и не настаивала.
– Ладно. Только валенки сними.
– Они просторные.