– Ну что ж, что просторные. Ноги-то болят?
– Немножко есть.
Серпилин снял валенки, поставил их к гардеробу и в одних носках прошел через палату и сел в кресло наискосок от жены.
Валентина Егоровна никуда не уезжала из Москвы. С начала войны она работала медсестрой в госпитале рядом с домом, там же, на Пироговской, а когда Серпилина привезли в «Тимирязевку», все эти пять недель каждый день ездила сюда то утром, то вечером, в зависимости от своих дежурств.
Неизвестно почему, а впрочем, известно почему: потому что после нескольких лет разлуки она наконец видела мужа – Валентина Егоровна за эти пять недель поправилась и расцвела и из той измученной тревогой, поразившей его своим видом старухи, какой он встретил ее, вернувшись из лагеря в первый день войны, превратилась снова в немолодую, но красивую женщину, какой была несколько лет назад. За годы разлуки с ним волосы ее начали седеть, особенно на висках, но она как-то в один из дней решилась, подкрасила волосы и пришла к нему в госпиталь без седины. А когда Серпилин стал подтрунивать над ней, сказала ему без обиды, но с кольнувшей его в сердце укоризной:
«Что? Хочешь сказать, зря старалась, и так любишь? Знаю. Попробовал бы не любить! – И, помолчав, добавила: – Как, вычеркнул те годы?.. Или только притворяешься?»
«Вычеркнул», – сказал Серпилин, и сказал правду.
«Ну и я вычеркнула, – сказала она и не очень весело улыбнулась. – Это ведь у меня не от природы, – дотронулась она до волос. – Кабы от природы, чернить обратно бы не стала...»
– Как было на параде? – спросила Валентина Егоровна, когда Серпилин сел в кресло.
И он рассказал ей сначала о параде, а потом о своем позавчерашнем разговоре в наркомате. Они виделись с женой тогда же, позавчера. Но она тогда страшно рассердилась, что он вышел раньше времени, и ничего не захотела слушать. Ей показалось по его виду, что он после этого преждевременного выхода снова плохо себя почувствовал, а в таких случаях на нее не действовали никакие резоны.
«Ничего, и документы и ордена свои на неделю позже бы получил! Ничего бы не произошло ни с тобой, ни с ними!» – непримиримо твердила она, не желая слушать его оправданий. И вчера в виде протеста даже пропустила день, не пришла.
Но сейчас, после парада, у нее уже не было сил ругать его ни за позавчерашнее, ни за сегодняшнее.
Начав рассказывать, Серпилин не промолчал о том, о чем другой на его месте, разговаривая с другим человеком, а не с Валентиной Егоровной, наверное, промолчал бы: он рассказал ей и о скверном медицинском заключении, и о том, как Иван Алексеевич (так звали его старого товарища) грозился после госпиталя отправить его не на фронт, а в тыл, на формирование частей.
Он рассказывал все это безбоязненно, зная, что, несмотря на беспокойство о его здоровье, жена понимает: не поехать после госпиталя на фронт для него – несчастье, а несчастья она ему не хотела. Напротив, она хотела, чтобы все было так, как он хочет сам, пускай ценой новых тревог для нее. За это он и любил ее той большой, нестареющей любовью, которую дарит людям судьба не каждый день и не под каждой крышей.
Пересказал он ей со всеми подробностями и другую часть своего разговора, тоже, хотя и по-другому, огорчившую его.
Речь шла о 176-й дивизии, остатками которой он командовал после Зайчикова, о ее номере и о ее знамени, доставленном Шмаковым в штаб фронта.
Сейчас, после госпиталя, а главное – после всего происшедшего с тех пор под Вязьмой и под Москвой, Серпилин, конечно, уже не заговаривал о том, на чем когда-то собирался настаивать: о сохранении дивизии как таковой. Он не был прожектером, знал, что это невозможно, но именно эта невозможность и оставляла в нем чувство горечи, и он, отчасти даже вопреки здравому смыслу, начал спрашивать Ивана Алексеевича, где сейчас знамя дивизии, и говорить, что хорошо бы, хотя людей уже не соберешь, все же сформировать дивизию наново на основе этого знамени и номера.
«Ну что ж, наверное, сформируется и такая дивизия, за этим номером», – равнодушно ответил Иван Алексеевич, не скрывая, что придает этому делу мало значения.
«Важно, чтобы традиция была в дивизии», – сказал Серпилин.
«Важно-то важно, да кто этим сейчас будет заниматься? Тебя послать – так ты новой дивизии не желаешь формировать, ты хочешь получить готовую, принять команду взамен убывшего или не оправдавшего, да и в бой! И подозреваю, что если назначат тебя – ты не будешь расспрашивать, что там и как было, а спросишь, сколько людей, сколько оружия, где стоит, и поедешь принимать. Или ты себя на одну колодку меришь, а других – на другую?»
«Положим, так. Но история частей у нас будет или не будет, как ты думаешь?»
«Будет, – сказал Иван Алексеевич. – Но, по правде говоря, на сегодня не хочется ее начинать с Адама и Евы, с того, как драпали...»
«Не драпали!» – повысив голос, резанул Серпилин.
«Ценю твои переживания, – сказал Иван Алексеевич. – Да и не только твои... Но факт остается фактом: истории, как наступали до Кенигсберга или, на худой конец, до Варшавы, пока нет ни у одной дивизии. Есть история, как отступали до Москвы. Надо глядеть правде в глаза. И пока война, – сказал он жестоко, и Серпилин почувствовал, что он прав, – и пока война, – повторил он, – историю будем вести от побед! От первых наступательных операций. Это нам надо помнить, пока война. И на этом учить людей. А воспоминания обо всем подряд, с самого начала, потом напишем. Тем более что многого вспоминать не хочется».
«Слушай, – сказал Серпилин, перегнувшись через стол и глядя ему прямо в глаза. – Ты на этом же самом месте накануне войны сидел. Скажи мне: как вышло, что мы не знали? А если знали, почему вы не доложили? А если он не слушал, почему не настаивали? Скажи мне. Не могу успокоиться, думаю об этом с первого дня на фронте. Никого не спрашивал, тебя спрашиваю...»
«Спроси чего полегче!» – стукнул кулаком по столу Иван Алексеевич, и глаза его стали злыми и несчастными.
Серпилин не сробел перед этими глазами, он хотел спросить еще, но Иван Алексеевич остановил его, прижал его руку к столу и сказал решительно, почти грозно:
«Молчи! Врать не хочу, а отвечать не могу! – И, глотнув так, словно ему не хватало воздуха, спросил совершенно другим голосом: – Как твоя Валентина Егоровна? Как здоровье? Как выглядит? Тут, когда ты в окружении был, приходила ко мне. Совсем лица на ней не было...»
Весь этот разговор и передал Серпилин жене, со всеми подробностями, заставлявшими его бледнеть, когда он рассказывал, а ее бледнеть, пока она слушала.
– Не понимаю, – тихо сказал Серпилин, близко наклоняясь к жене и глядя в ее печальные глаза. – Не понимаю, в грудь готов себя бить – не понимаю: как такой человек, как Сталин, мог не предвидеть того, что готовилось?! В то, что не докладывали, не верю.
– А как выглядит Сталин? – спросила Валентина Егоровна, то ли желая перевести этот тяжкий разговор на другое, то ли отдавшись собственному ходу мыслей.
Серпилин задумался.
– Как выглядит? По-моему, обыкновенно. – Он там на площади как-то даже не очень вслушивался в глуховатый, усталый голос Сталина, а просто смотрел на него.
Сталин стоял и говорил. Немцы были под Москвой, а он стоял на Мавзолее и говорил. И перед Мавзолеем стояли войска, и это был ноябрьский парад в Москве, и именно в этом и состояло то главное, что чувствовал в те минуты Серпилин. «Да, наверное, и все другие», – подумал он.
– Тяжело он переживал все это! – сказала Валентина Егоровна.
Серпилин посмотрел на нее и подумал, что между ними продолжается старый спор. Каждый оставался при своем, и чаще всего, не говоря друг другу ни слова, они спорили об этом молчаливо, будучи вместе и находясь порознь, спорили уже не первый год.
Жена – Серпилин знал это – глубочайше верила в то, что все, что было и есть плохого, совершается помимо Сталина, только потому, что он об этом не знает или что ему сказали об этом что-то неверное, такое, что заставило его сделать не так, как было нужно; так она думала даже в те годы, на которые у нее отняли мужа.