Все время, пока была воздушная тревога, и еще час или два после нее Маша, так и не заснув, лежала, прижавшись щекой к теплой большой руке мужа, и все думала, думала о том, что он ей рассказал.
Не то чтобы она не знала всего этого раньше, нет, она многое знала или слышала по кусочкам из вторых и третьих уст, но, наверно, нужно было услышать все это сразу и именно из уст вот этого лежавшего рядом с ней человека, чтобы почувствовать всю меру тяжести, свалившейся на плечи не только ему и ей, а всем людям, конечно, всем людям, – это-то как раз и самое страшное!
– Какое горе! – вслух сказала она, сказала не о себе и не о нем, а обо всем, вместе взятом, – о войне.
И, подумав о взятии Вязьмы и о последней сводке, беспощадно обругала себя за то, как она могла сегодня после проверки документов на заставе снова закрыться брезентом и ехать по Москве, даже не поглядев, что творится кругом...
«Как какая-нибудь обывательница!»
Она узнала из рассказа мужа, как много людей за эти четыре месяца умерло на его глазах; они думали не о себе, а о том, что надо остановить немцев. И все-таки немцы взяли Вязьму и подходили к Москве, и, значит, чтобы их остановить, нужно сделать теперь еще больше, чем уже сделано теми, погибшими, но не остановившими их людьми! И ей, ей тоже надо сделать это на той работе, которая у нее будет! Она с тревогой подумала о том, как сильно ее потряс рассказ мужа, а ведь ей предстоит увидеть все это своими глазами, а может быть, увидеть еще худшее, увидеть и не содрогнуться!
Она вспомнила, что все еще не собрала вещи и что надо это сделать, пока он спит, чтобы не украсть у него ни минуты.
Она приподняла голову с его руки, и он, не просыпаясь, согнул и разогнул затекшую руку.
Она встала, подошла к окну, задернула штору и, приоткрыв дверь в переднюю, все еще не в силах заняться чем-нибудь другим, снова подошла к кровати и, присев на сползшую на пол шинель, стала смотреть в лицо спящего мужа.
Лоб у него был потный, а руки расслабленно лежали поверх одеяла. Две резкие, незнакомые черты, шедшие от губ к подбородку, не разошлись и во сне, словно говоря о чем-то раз и навсегда грубо вошедшем в жизнь этого доброго человека, вошедшем и уже неспособном уйти. Маша вспомнила, с какой ожесточенной, бросившей ее в холод ненавистью говорил он о немцах, разом подумала о всей этой еще не кончившейся ночи и тихо вздохнула. Завтра или послезавтра ей лететь в тыл к немцам, а она так и не сказала ему, чтобы он поберег ее. На секунду подумала, а потом забыла от счастья. А если теперь там, в тылу у немцев, на агентурной работе, вдруг окажется, что она ждет ребенка, то неизвестно, что делать! И хотя стыдно говорить об этом, но придется сегодня же спросить у комиссара школы, как ей все-таки быть, если это случится.
«Да, уже сегодня, – подумала она, взглянув на часы, – уже сегодня, и совсем скоро».
На часах было шесть; пора собираться.
Маша открыла гардероб и сначала выгребла из дальнего угла то, о чем заранее подумала как о самом подходящем, – привезенное с собой еще с Дальнего Востока, пересыпанное нафталином старое грубошерстное пальто. Потом порылась на других полках и взяла тронутый молью головной платок и кое- что из вещей матери, которые надо было ушивать в ширину и в длину.
Завязав все это в старую скатерть и положив на стол, она не спеша помылась на кухне под краном и растерлась мохнатым полотенцем так, что кожа покраснела и сразу стало тепло.
Потом так же не спеша надела обмундирование, на ощупь, без зеркала причесалась и, посмотрев на часы, села на кровать.
– Ваня! – Она уткнулась носом в подушку рядом с лежавшей на ней головой мужа и тихонько подталкивала щекой его щеку. – Ваня!
Она думала, что он долго не сможет проснуться, но он сразу проснулся и сел.
– А! Это ты! – И он улыбнулся ей своей доброй улыбкой.
Потом увидел, что она уже одета, и спросил с тревогой:
– Ты уходишь? Куда ты уходишь?
Она объяснила ему, что через полчаса, в семь, придет машина и будет стоять за углом и ей нельзя пропустить эту машину, потому что отпуск только до девяти утра.
– Ну что ж... может, так даже и лучше, – сказал он. – Ты уедешь, а я дождусь, когда совсем рассветет, и пойду, как сказал тебе вчера. Будем одеваться. Выйди на минуту, я чего-то тебя стесняюсь.
– Я отвернусь. – Она подошла к окну и, приоткрыв штору, выглянула наружу. На улице было еще темно. – Чудак ты. Вчера не стеснялся, сегодня стесняешься.
– Да, уж вот так, – сказал он, одеваясь.
Он простучал сапогами на кухню, а она, продолжая стоять у окна, слушала, как он моется там под краном.
– Ну что же, – сказал он, вернувшись и вешая на спинку кровати мокрое полотенце. – Что бы там теперь со мной ни было, поверят, не поверят, пошлют на фронт или, самое худшее, – он сделал усилие, и голос его остался спокойным, – не пошлют, а адрес все-таки дай. Напишу тебе, как будет.
Маша смешалась. Что было ответить ему? Ответить, что завтра или послезавтра она улетит? Этого она не хотела. Не ответить? Этого она не могла.
– Ты сколько еще там, у себя в школе, пробудешь? – Он покосился на завязанные в скатерть вещи. – Это что?
– Вещи собрала, за этим меня и отпустили. – Маша не успела придумать, что солгать.
– А-а... Тогда понятно. Значит, на днях?
Она кивнула.
– Но адрес все-таки дай. Что там у вас, ящик или полевая почта?
Он оторвал угол от лежавшей на подоконнике пожелтевшей газеты, записал номер Машиного почтового ящика огрызком валявшегося на буфете карандаша, положил бумажку в карман гимнастерки и усмехнулся.
– Единственный мой документ на сегодняшний день.
Потом помолчал и, желая успокоить Машу, добавил:
– Может быть, из райкома удастся как-нибудь разыскать Серпилина, я тебе говорил про него.
Маша кивнула.
– Если только он жив и здесь, то может сказать обо мне. Мне сейчас все дорого.
– Я не могу представить, чтобы кто-нибудь не поверил тебе.
– А я могу. – Он в упор посмотрел ей в глаза своими постаревшими, какими-то странными, одновременно и добрыми и злыми глазами. И, не желая больше говорить о себе, спросил о ее брате: – Где Павел? По-прежнему в Чите?
– Да. Недавно прислал письмо.
– Бесится, что не воюет?
– Бесится... Слушай, Ваня, – сказала Маша, снова чувствуя сейчас его большим, а себя маленькой, – что будет с Москвой?
– Не знаю. Не берусь судить, не хочу врать, не представляю. Но что войну проиграем – не думай! А если думаешь – выбрось из головы! Все, что я тебе рассказал, правда. И я же тебе говорю: не проиграем войны! Ни за что!
Он сказал это с силой и, кажется, с тревогой за Машу: не поколебалась ли она по его вине?
– Нет, я и сама так думаю. – Маша поглядела ему прямо в глаза. – Я просто хотела проверить свое чувство.
Вдруг ее лицо стало отчужденным, далеким, и он сразу заметил это.
– Что с тобой?
– Машина пришла, я слышу.
Она поспешно надела шинель, оглянулась, пошарила по столу, нашла фонарик, порывисто сунула его в карман и только после этого, уже одетая, в шинели и ушанке, бросилась к Синцову на грудь и молча замерла на целую минуту, не в силах сказать ни слова.
А он за эту минуту, обнимая ее, пережил чувство полного отчуждения от всего, что было связано с ним самим, от всех своих бед, прошлых и будущих. У него остался один только беспредельный страх за