танковой бригаде тоже выходить из окружения и откуда. И, наконец, попросил его узнать, топится ли еще баня и нельзя ли успеть в ней помыться прямо сейчас, не откладывая до утра.
«Какая тебе сейчас, черту тощему, баня? Ложился бы скорей, пока с катушек не свалился!» – подумал ординарец, но вслух ничего не сказал, а только повернулся спиной, крякнув, снял с гвоздя пилотку и пошел узнавать.
Когда он вернулся, Синцов спал мертвым сном, сидя на койке и свесив голову на плечо.
Покачав головой, ординарец стащил с политрука мокрые, прохудившиеся сапоги, размотал черные, как сажа, портянки и, взяв за плечи, повалил головой на подушку.
Когда Синцов открыл глаза, в избе было светло. Климович в сапогах, галифе и нательной рубашке, с заткнутым за ворот вафельным полотенцем добривал голову, сидя на табуретке перед висевшим на стене зеркальцем.
– Наконец-то проснулись, – сказал он, полуоборачиваясь с бритвой в руках. Голова его была наполовину выбрита, а наполовину покрыта мыльной пеной.
– Товарищ подполковник, – спуская ноги с койки и внимательно глядя на своего хозяина, сказал Синцов. – Я вчера не ослышался: ваша фамилия Климович?
– Да, а что?
– А я Синцов. Не узнаете?
Климович молча положил бритву на подоконник и, словно в последний раз проверяя, может ли это быть, смерил взглядом поднимавшегося с койки, заросшего бородой, худого, широкоплечего человека и быстро пошел ему навстречу. Они обнялись, а у Синцова даже навернулась слеза – результат усталости и возбуждения.
– То-то я подумал вчера, что где-то видел этого политрука! – поспешил усмехнуться Климович.
– А я, если б не фамилия, с этой бритой головой тебя вообще не узнал бы!
– Бритой, да не добритой! – спохватился Климович и пошел обратно к зеркалу – добриваться.
Быть может, при других обстоятельствах они и больше обрадовались бы друг другу, но вчерашняя встреча в бою уже сама по себе была пределом радости, которую способны испытывать люди.
По-настоящему счастливы они оба были вчера, а сейчас им было просто приятно, что они встретились и, не видавшись со школьных лет, все-таки узнали друг друга, отчего разговор их сам собой перешел на короткую ногу.
– Комбриг твой в порядке, – говорил Климович, заново мыля перед бритьем голову. – Уже забрали из медсанбата, а там, говорят, на самолет – и в Москву! Уже и штаб фронта о нем запрашивал, и чуть ли не Ставка! Командующий сам у него с утра был. Он почему комбриг? Аттестовать не успели?
– Не успели, – не вдаваясь в подробности, ответил Синцов. Он слышал о прошлом Серпилина, но сейчас, после двух месяцев боев, ему не приходило в голову говорить об этом. – Да, значит, осталась пока что наша дивизия без командира...
– Была бы дивизия, а командира найдут! – отозвался Климович. – Ты что, в ней с самого начала?
Синцов в двух словах, так коротко, что даже сам удивился, рассказал свою историю до прихода к Серпилину.
– Значит, приблудился и солдатом стал, – с одобрительным смешком сказал Климович. – Я тоже нахватал таких приблудных, пока из окружения шел, и есть настолько боевые, что уже не представляю, как без них жил!
На душе у Синцова потеплело от этой косвенной похвалы, и он сказал то, о чем много раз думал, пока шли из окружения, – что проситься обратно в газету не будет, останется в дивизии.
– Если только сохранят ее, а не рассуют вас всех. Тут уже и из армии и из фронта приехали разбираться с вами, не знаю, какое там у них настроение...
– А что с нами разбираться? Мы же вышли как воинская часть: в форме, с оружием, со знаменем.
– А кабы не так, с вами вообще другой разговор был бы. Отправили бы рабов божьих на положенную по закону проверку да помотали бы душу: кто, откуда, зачем в окружение попал, зачем вышел? – При последних словах Климович невесело улыбнулся.
– Есть чему улыбаться! – озлился Синцов. – Что это, хорошо, что ли?
– Да уж чего хорошего! Хорошо было бы, если б мы сейчас не под Ельней, а под Кенигсбергом дрались, а немцы бы вместо нас из окружений выходили! А вообще вполне возможно, что ваш Серпилин и докажет, что надо за дивизией номер оставить и людьми пополнить, а не растаскивать то, что осталось. Вполне возможно, – повторил Климович. Ему захотелось утешить заметно помрачневшего Синцова. – Тем более – вы со знаменем вышли. Недавно тут в газете писали про одних, как они из окружения безо всего, с одним знаменем вышли, такой из этого шум сделали!
– А чего же плохого? – с обидой спросил Синцов.
– А чего особенно хорошего? – в свою очередь спросил Климович. – Надо стараться кроме знамени еще с танками, и с пушками выходить, и с людьми, которые еще воевать будут! А знамя ты всегда вынести обязан, если совесть не потерял! Мы тоже из-под Слонима знамя вынесли, но в заслугу себе этого не ставим, потому что как же еще иначе? И еще потому, что с семью танками из ста сорока вышли, хвастать нечем! А этот из газеты расписал: «Знамя, знамя!» – а что они, кроме знамени, вынесли и сколько живых людей вывели, хоть бы слово сказал! Будто это и не важно вовсе! Наговорил ему какой-то краснобай на радостях, что жив остался, а тот и пошел строчить...
– Вижу, не жалуешь ты газетчиков, – сказал Синцов.
– А чего их жаловать? Испытал бы на своей шкуре, что на душе творится, когда хоть и со знаменем выходишь, а без танков небось по-другому бы описал!
– Ну я, например, испытал на своей шкуре, – сказал Синцов.
– О тебе теперь нет разговора, ты теперь солдат, – отрезал Климович и, вытащив из-под стола связанные бечевочкой новые, пахнущие дегтем сапоги, кинул их под ноги Синцову: – На, примерь!
Сапоги оказались малы, и Климович подосадовал: других сапог у него не было.
– Здоровые подставки отрастил! – глянул он на босые ноги Синцова. – Только в пехоте и топать.
– А я ничего, потопал...
– А я, думаешь, не топал? Когда без танков остался, будь здоров – топал. Одним словом, широка страна моя родная... Если б мне кто в тридцать девятом году, после Халхин-Гола, сказал, что так буду топать, – за насмешку бы принял, душу бы из него вытряс! Но ничего. – Он смочил полотенце одеколоном, вытер им после бритья голову и лицо и, расставив ноги, словно вызывая кого-то на бой, стоял перед Синцовым, маленький, широкоплечий, с выпиравшими из-под нательной рубахи мускулами. – Не переживай, подожди, еще въеду в Германию на своей «тридцатьчетверке». И тебя на броню посажу, если, конечно, нам до этого не выйдет с тобой «со святыми упокой» и фанерная память со звездочкой. Хаустов, принесли завтрак? – услышав за спиной скрип отворяемой двери, спросил Климович.
– Так точно! – Ординарец поставил на стол чайник и накрытые полотенцем тарелки.
– А в бане свободно?
– Нельзя сказать, чтоб свободно, товарищ подполковник...
– Когда чаю попьем, проводите политрука. Пару белья взяли ему?
– Так точно! Только страшусь, что... – ординарец окинул взглядом длинную фигуру Синцова.
– Давай сразу позавтракаем, – сказал Климович, натягивая гимнастерку, – а то и мне недосуг и тебе надо бороду снять. На одиннадцать часов начальство ваш командный состав собирает. А ты зарос, как поп, только наперсного креста не хватает.
За завтраком Климович уже не возвращался к серьезному разговору и вообще торопился.
Посоветовав Синцову после голодухи медленней есть и аккуратней прожевывать, он наскоро выпил два стакана чаю и встал.
– Извини, время вышло. Если хочешь домашним написать, что Христос воскресе, напиши и сразу Хаустову, ординарцу, отдай – он с нашей полевой почтой сегодня же отправит.
– А как у тебя семья, где она? – вдруг, словно кто-то потянул его за язык, спросил Синцов.
– Нет у меня семьи, – странным, каменным голосом ответил Климович и вышел, не простясь.
Синцов молча смотрел на захлопнувшуюся за Климовичем дверь.
«Почему он ответил таким голосом? Что у него там, в семье, – драма, измена, развод?» – спрашивал себя Синцов и, только встретив укоризненно-угрюмый взгляд ординарца, понял, что Климович говорил не о