— И Господь терпит таким злодеям! — с жалобным упреком воскликнул он: — Хочь бы на дитя оглянулся… Чего же вот он теперь? Безо всякого предела остался, замерзнет, как щенок…
— Ах-вах-вах-вах-вах… — подавленно простонал Арон Перес.
Постояли с минутку молча. Плач ребенка не унимался, но стал тише. Тише и еще жалобней — в самом деле, брошенный щенок так горько должен выть, дрожа и вибрируя: ву-ву-ву-ву-ву…
Обошел опять арбу Семен Уласенков, окинул хозяйственным глазом, пошатал ее без видимой надобности, по-мужицки испытывая, гожая ли вещь. Не отрываясь от исследования, спросил:
— Ну что будем делать, Арон, а?
— Не могу знать, — отвечал Перес унылым, зябким голосом. Засунув руки в рукава, весь сжавшись и съежившись, он тоже походил на бесприютную дворнягу, обреченную пинкам и невзгодам, но выработавшую в себе опытом замкнутое равнодушие к ударам судьбы.
— Главное, обнищал ты ногами, Абрамыч, а тут парнишка. Не бросать же его. Господь нам не попустит… Щенят когда выбрасываешь — и то до чего жалко, аж рубаха трусится… А тут — человечья душа…
— Совершенно это верно вы говорите, — уныло согласился Арон Перес. — А селение — вы думаете — не близко еще?
— Да такую штуку вряд ли близу селения сделают, — Уласенков шевельнул головой на труп, — а он, покойничек, тоже селения домогался, как видать… Что будем делать, придумай, а? Ты человек торговый, смекалистый…
— Это ж не торговая совсем часть, — уныло возразил Арон Перес. Подумал и прибавил: — Будем себе шагать помаленьку дальше. А упадем, — если так Богу угодно, — будем замерзать…
— А мальчонка? Может, это и девчушка… Ку-быть, платок?..
— И мальчонка замерзнет. По коммерции это выражается, если хотите знать: Арон Перес и компания, — уныло пошутил Перес.
— А я думаю так, Абрамыч, — помолчав, сказал Уласенков. — Заночуем-ка мы тут, во что Бог не хлыснет… Дрова у нас — во… видишь? — Пошатал Уласенков арбу. — Вещь, брат, все равно пропащая… кому ее? Мальчонку мы в шинель завернем, в отцовскую. И за милую душу до утра перебьемся округ огонька…
Арон вынул руки из рукавов, поглядел на товарища, как бы напряженно взвешивая предлагаемый план, и воскликнул:
— А если правду говорить, это не дурно-таки вы придумали… Около огня сидеть можно. И полежать- таки немножечко можно…
— То-то…
Семен обернулся к ребенку. Он продолжал однообразно подвывать и, должно быть, дрожал от холода и страха. Мягким голосом, в котором ласка и нежность зазвучали неожиданно выразительно, Семен заговорил:
— Поди сюды, чадушка, поди, болезный! Поди, мы не тронем, не бойсь!
— Ву-ву-ву-ву… — монотонно продолжал плакать маленький живой комочек у отвесной каменной стены. А когда увидел, что большой человек отделился от арбы и направляется к нему, — пустился бежать по дороге с криком животного страха и отчаяния. Эхо отдалось в соснах за речкой. Большой человек хлопнул руками о полы и побег вслед маленькому. Маленький упал, стал брыкаться ногами и завизжал дико и отчаянно, словно его резали. Большой, нагнувшись, взял его па руки и уговаривал ласковым голосом:
— Чего ты, дурачок! Говорю: не тронем. Ну, чего испужался! Батяшку злодеи устукали, а мы не тронем… Ах, злодеи они, злодеи… Ну буде, буде, чадушка, утолись, сынок, ничего… все Господь… В платке, а мальчонка, видать: штанишки надеты, — сказал Уласенков, подходя к арбе с своим маленьким пленником. — Ну буде, родимый… Мы сахарку дадим, не плачь, сыночек…
Голос ли теплый и ласковый подействовал, или серая шинель, напомнившая близкое — родную грудь, или усталость, или перейденная грань отчаяния и страха не принесла ничего ужасного, но мальчик стал стихать. Маленькое тельце его содрогалось в руках у Семена, рыдания хлебали воздух, но звуки их были глуше и тише. Он бессильно уткнулся мокрым лицом в плечо большому человеку, державшему его на руках. Из-под старого шерстяного платка, которым был повязан этот маленький человечек — на вид лет шести- семи, — торчали спутанные кудри. На нем была старенькая ватная кофта и две рубахи — верхняя разорвана на животе. Голая коленка высовывалась в продранные штанишки. На ногах надеты были такие же вязаные туфли, как у убитого.
— Ну вот, видишь, — говорил у него над ухом ласковый голос большого человека, — а ты кричал, чудачок! Говорю:
не тронем. Тебя как звать: Вано? Васо?
Арон Перес, знавший хорошо по-грузински и немного по-армянски, заговорил с ним на обоих языках поочередно — об имени, об отце, о матери. Но мальчик не отрывал личика от плеча большого человека и тельце его продолжало трепыхаться от рыданий. Арон достал из кармана кусок сахара и попробовал всунуть его в сжатый темный кулачок. Но детская рука сердито отбросила гостинец, и Арон, нагнувшись, долго шарил рукою в грязном снегу дороги, чтобы разыскать дорогой кусочек.
— Сымай, Арон, шинель с этого, — сказал Уласенков. — Завернем героя-то, а то он дрожит.
Перес нерешительно кашлянул, поставил ружье к арбе, нагнулся к убитому, но сейчас опять выпрямился. Сказал виноватым голосом:
— Извиняйте меня, Семен, я боюсь покойников… Семен посадил мальчика на арбу, положил винтовку с ним рядом и вещевой мешок и, не торопясь, спокойно, обстоятельно осмотрел труп, потом снял с него шинель. Закутав в нее мальчика, он повернул арбу за дышло, которое называл вийом[1], и повез по дороге. Арон Перес в виде конвоя пошел сзади. Шагов через сотню Семен остановился. Ущелье слегка как будто раздалось в стороны, стало светлей, а гору слева рассекал короткий буерак.
— Затишек ость, тут и поночуем, — сказал Семен. Прежде всего собрали сено, лежавшее в арбе, и сложили его в кучку между камнями. Пересадили на кучку мальчика, закутанного в шинель, — он уже перестал рыдать, стих, но все прятал личико в шинель от чужих людей. Семен вынул плетенку из хвороста, лежавшую на дне арбы, под сеном.
— Это у нас поджижки будут, Арон, понял?
— Так точно.
Потом камнем вышиб наклески и ребра из боков арбы, стал на дышло, подпрыгнул, давнул, издав звук «гек!» — дышло охнуло и переломилось.
— Не даром в человеке семь пудов с гаком, — засмеялся Семен.
— Таки можно думать: есть в вас здоровьице, Семен, дал вам Бог… — не без зависти вздохнул Арон Перес.
— Ну, вот тебе и дрова, запаливай!..
Огонек фурчал и мягко потрескивал, дрожал и метался беспокойными сине-червонными язычками по сторонам, пригибаясь и вытягиваясь. Теплый, живой свет трепетал па каменной чешуе горы, темной, желтой, зелено-серой; перебрасывался через дорогу, выхватывал колесо арбы, седой камень над спуском к речке. Ночь потемнела за его зыбкой чертой, но месяц глядел приветливо и ясно, а под ним быстро плыл за гребень горы тонкий белый пух разорванного облачка. Семен ломал на колене сухие колышки — ребра арбы — и по-хозяйственному складывал их в кучку. Арон Перес задумчиво глядел на огонек, свесив с колен усталым жестом худые, темные руки. Глядел на огонь и мальчик, завернутый в шинель. Он сидел на кучке сена, и из шинели торчала одна голова в красном клетчатом платке. Хорошенькое смугло-коричневое личико было в следах слез, черные-черные глазки с большими ресницами были застланы не детской, тяжелой и горькой думой…
— Накормлю я вас, братцы, кашей жидкой… польской, в поле у нас ее варють, — сказал весело Семен, окончив заготовку дров. — Пошено есть, сало есть…
— 3 свиньи? — осторожно спросил Арон Перес.
— Ну да, свиное. Соленое сало, кусковое — словом сказать. Добрая вещь, сытная, кто толк понимает. Не уважаешь, может, как ты человек городской, торговый?