память — замечательная и глаз — без ошибки. Я сразу, как человека увидел, могу ценить, з какого места он приехал: с Ростова, з Варшавы или из Москвы, — будьте покойны. И любого господина, если мне посмотреть визитную карточку, я через десять лет вспомню имя-отчество… Ни за что не забуду — как самого себя, Арона Абрамовича Переса… Память — вне конкуренции!..
Арон Перес оживился. Он как будто вырос даже немножко и выпрямился, молодцевата отставив ногу в рыжем сапоге. Семен, пуская дымок выше его головы, посмотрел искоса па его щуплую фигурку, измятую шинелишку и облезшие докрасна сапоги. И не поверил, решил, что хвастает. Но вслух сомнения не высказал, а, заражаясь потребностью невинного хвастовства, на минутку поднимающего человека в собственных глазах, сказал:
— Во мне самом делов тоже, брат, не мало: на счетах я горазд, хочь до тысячи наложу и скощу, никак не ошибусь. Какой угодно клин смекну, что твой арихметчик. И все это сам из себя, один домогся: учился-то ведь за меру картошки у плотника Сем Яклича. Вот человек был: не дюже писуч, а начетчик — таких по редкости!..
Докурили, постояли. Совсем стемнело, побелел туман над ущельем, звезды загорелись в небе.
— Пойдем, парень, а то свежо стало, — сказал Семен: — Давече в гору шел, хотел мундир продавать — до того угрелся. А сейчас вот хочь бы тулуп волчий согласен надеть.
Пошли. По-прежнему торопливо сучил ногами, наклонившись вперед, Арон Перес, шумно и трудно дышал, не поспевал за своим спутником. Большой, тяжелый с виду Семен Уласенков в движении был свободен, легок, даже грациозен, как хорошо выкормленный верховой конь: ни усилия, ни напряжения, ни намека на возможность утомления. Речка направо, внизу, то бурливо шумела, то смолкала. И тогда в сумеречном безмолвии ущелья сквозь хруст шагов, как звук далекой пилы, слышалось усиленное сопение Арона. Порой чудилось далекое грузное ворчание и замирающий гул — и после него настороженный слух ловил лишь безбрежный звон в ушах, тонкий-тонкий и нежный, как слитный звон летнего дня, знойного, бездумного, дремотно-ленивого.
Задыхался и отставал Арон Перес. Участливо оглядываясь на него, Семен Уласенков как будто немножко стыдился, что он так здоров и счастлив, пробовал сказать товарищу что-нибудь утешительное и бодрое. И голос его — мягкий и тихий, не по его росту голос — звучал ласково, словно он с ребенком разговаривал.
— От поморозу я тебе скажу, парень, средство — лучше нет: квасовой гущей. Дело пробованое! Знаешь — квас? У вас делают житный квас?
— Почему не делать, ежели есть материал? Не из чего, материалу такого не имеется, — задыхаясь, мрачно отвечал Арон.
— Плохо же вы тут живете, коль и жита нет. Какая же это жизня без квасу — ты подумай!.. А про гущу заметь, потому что это дело пробованое. Ездили мы в степь за соломой, стало быть, — у нас ведь хлеб на загоне молотят и солому там кладут, а зимой домой возят. Ну, поехали. Годов мне было семнадцать тогда ай восемнадцать, не женатый еще был. Поехал в холодных сапогах, тепло показалось, да оно и было тепло, уж к вечеру кура поднялась со своего белого свету. Поднялась, братец мой, кура, ну, подняла-ась… никак дороги не видать во-о, в двух шагах. Бились-бились, кружились-кружились, скотина стала, не везет, сами по пояс мокрые. Ну, давайте ночевать, мол, а то кабы в барак какой не сорваться, до весны не вылезем. Ночевали. Ночью метель перестала, вызвездило да такой морозяка вдарил… невпроти мочи мороз. Тут-то вот, брат, пока добились до хаты, я и застыл. Надо бы идтить, понимаешь, а мне идтить нельзя, сапоги тесны, от морозу повело их — смерть, не наступишь на ногу. Сел на воз, а приехали домой — не слезу: ног по самые колени не чую, отморозил форменно. Пришел дедушка Афанасий Матвевич, старенький старичок, глухой. — «Вы, — говорит, — его в хату не водите, а то загубите. Водки, говорит, ему дайте да кадушку гущи принесите, пущай в гуще ноги у него отойдут. А в хате они, — говорит, — с пару сойдутся, без ног останется…»
Семен снял шапку и покрестился.
— Царство небесное, старичок был из себя невидный, лядащей тебя, пожалуй, а умственный старичок: слово, бывало, скажет — как врежет. Принесли, значит, мае гущи кадушку, я ноги — в нее… по самые колени! Что ж ты, брат, думаешь? Ледяшки пошли по гуще, ледяшками из ног мороз вышел! Тем и спасся… Ну, похворал недели две — правда, а с ногами остался… Так-то вот, милый Арон Абрамыч! заметь!
— Благодару, — печально отвечал Перес. — Только, может, вы уж будете так добры, покажете, где гущу вашу взять?
— То-то вот… — вздохнул Семен. — Живете вы тут не людьми… А в нашей стороне — в любом дворе гущи хоть залейся…
— Что ж, это очень приятно послушать, — не улыбаясь, грустно проговорил Арон Перес.
Из-за гребня в водянистой синеве неба выглянул месяц — еще неполный, молодой. Тонкой кисеей из голубого серебра висел под ним туман — впереди, а когда Уласенков и Перес приближались к нему, он отодвигался дальше и из него медленно выступали седые силуэты скал и острая частая чешуя стены. Порой кто-то как будто маячил на грани черных теней и белых пятен снега. Казалось, вот-вот догонят кого-то, придут к какому-нибудь приюту. Но шли и шли, а никого и ничего не было видно. Все те же гигантские стены тянулись, высовывались седые камни из прозрачного серебра ночной мглы, а сверху глядел месяц и редкие звезды возле него.
На одном повороте Семен Уласенков вдруг сделал стойку, как охотничья собака. С готовностью остановился и Арон Перес, потому что совсем выбивался из сил.
— Есть! — многозначительно сказал Уласенков. — Видишь, Абрамыч?
— Так точно! — уверенно отвечал Перес, хотя, всматриваясь вперед и ожидая огней селения, видел только привычные мглисто-черные контуры, которые и раньше не раз обманывали ожидание.
— Вроде как стан, а людей не слыхать, — сказал Уласенков.
Они ускорили шаги. Поперек дороги вырастал силуэт какого-то неуклюжего экипажа. Ближе стало ясно: брошенная арба.
— Лом… — разочарованным голосом сказал Уласенков. И вдруг оба разом — как по команде — остановились и замерли: от арбы донеслось невнятное, обрывающееся завывание, такое странное, невероятное и жуткое в эту позднюю пору в этом пустынном месте, в зыбкой морозной мгле ущелья, в колдовском переплете черных теней и зеленого лунного света. Потерянная, выбившаяся из сил собачонка так скулит на перекрестке дорог: тихо, жалобно, устало и горько… Уласенков вопросительно поглядел на Арона Переса.
— Дите, ку-быть?
— Очень может быть, — прошептал Арон.
Осторожно подошли они к арбе. Уласенков, понатужившись, кашлянул коротко и зычно, эхо отозвалось в соснах за речкой, а из-под арбы, с другой стороны, от заднего колеса, бросился прочь — вперед по дороге — небольшой темный комок и испуганно завопил детским надорванным голосом.
— Постой, чадушка! Погоди… Чего ты, глупыш, мы не тронем! — закричал Семен. Ребенок остановился в нескольких шагах, но кричать не перестал.
Они обошли арбу. У правого заднего колеса ничком лежал человек в башлыке и старой солдатской шинели без хлястика, в вязаных джюрапках па ногах. На башлыке справа темнело большое намерзшее пятно, на дороге застыла такая же темная лужица — кровь.
— А ведь убитый, — сказал Семен Уласенков, нагибаясь к лежащему. — Армян ли… кто ли… убили… Вот нехристи, сукины дети, ухлопали!
— Ах-вах-вах-вах-вах!.. — тихо простонал Арон Перес.
— Прямо креста нет па людях, ей-богу! Чем кому мешал человек? Небось на бьгчишков позавидовали — арба воловая, с ярмом. Бычишков угнали. И бабу, пожалуй, увели?
— Надо-таки так думать, — качая головой, прошептал Перес.
— Вещь понятная: заведут куда-нибудь, попользуются и ухайдакают… И гуньишко, какое было, все забрали: в арбе ничего, сенишко лишь осталось и — все… Ну, и нехристи! Прямо — нехристи, сукины дети! — с негодованием бестолково твердил Семен Уласенков.
Мальчик стоял на прежнем месте и выл обрывающимся голосом горько и отчаянно. Семен оглянулся на него, передвинув шапку с правого уха на левое.