пригоняет в конце концов в квартиру Миронова, — в доме священника он занимал помещение. Значит, будет допрос, — думаю. Приготовился ко всему. Пригоняет меня Качуков, и под стражей я вхожу в дом. Гляжу: сидят, графин на столе, рюмки, закуска. Вроде, как бы пирушка… Миронова я от рода жизни никогда не видал, какой он есть из себя, но говорили: черный, мол, усы большие, глаза маленькие, заплывшие, родинка вот в этом месте. Сейчас накинул его глазами: сидит, отвалился на спинку стула, щеку подпер рукой. Кругом, конечно, «товарищи», человек с десяток, личность мне ни одна не знакома. Пирушка же у них была по тому случаю, что Миронов выдал дочку свою замуж за своего начальника артиллерии — Голикова… студент он, кажется…
Ввели меня в помещение, поставили в дверях. Стою. Вскинул Миронов на меня глазами, пальцем поманил к себе. Обошел я кругом стола, подхожу к нему. Подает он мне руку, сажает рядом с собой. Посадил рядом, берет графин и берет чайный стакан. Ставит чайный стакан передо мной. Наливает стакан, наливает рюмку. Берет сам рюмку, мне велит взять стакан. Беру я стакан, а рука вот… так и прыгает, ходуном ходит. И совестно, а удержаться не могу, все чувствия как-то заволновались во мне… Миронов говорит: — «Товарищи! выпьем за здоровье врага нашего — казака Зеленкова, пущай знает, что Филька Козьмич Миронов, казак с хутора Баран-Сенюткина[22], есть враг не трудовому казаку, а враг тем, кто собрал несознательную массу и повел на убой за генеральские погоники… Пей, Зеленков, да смотри — пей до дна!..»
Выпили. Поставил он рюмку, на стол облокотился, закрылся ладошкой и заплакал. Вынул из кармана платочек, слезы утирает… Один наискосок от меня сидел и говорит: «Вот, так вашу раз-этак, несознательное вы стадо, — видите теперь, кто такой Миронов? О ком он плачет, о ком слезы ронит? Об вас, об несознательной твари, он плачет, потому что он хочет счастья вам добиться, светлой доли, земли и воли, чтобы все были в равном достоинстве, никаких генеральев, офицерьев, ни прочих кровопийцев народа, чтобы не было, а честь всем и каждому была бы равна… Против кого же вы идете, головы с ушами, — подумали ли вы о том?..
Встал Миронов из-за стола, вышел в особую комнату. Я подумал: до ветра. Гляжу: нет, входит через другую дверь, на плечах у него мои погоники. — „Имею честь представиться, товарищи: урядник Зеленков“… Смеются, в ладоши шлепают. — „Вот, — говорит мне, — за что вы пошли кровь проливать — за эти погоники, видишь? Казачество… А вникнул ли ты головой, что такое казачество? Пустая погремушка. Нет ни казаков, ни мужиков, не должно быть, а есть люди-братья, трудящиеся всего мира, равноправные, свободные граждане земли… да! На черта оно вам сдалось, это казачество? Кормит оно вас или разоряет? Эх, вы, кроты слепые, несчастные! когда вы глаза протрете?“
Сорвал погоны, швырнул в угол. — „Ну, а теперь, товарищ Зеленков, мы будем с тобой сурьезный разговор иметь. Да смотри, говори правду. Повильнешь в сторону — горе тебе будет!.. Говори: какой станицы, какого полка?“. Отвечаю: полка Каргино-Боковского, сам станицы Еланской. Допрашивает дальше: кто командир дивизии, кто командующий войсками?
В то самое время входит военный комиссар Гугняев. А мы с ним в третьем полку служили. У меня так руки и опустились: очень же он хорошо знает, что я Усть-Хоперской станицы, а не Еланской, а усть-хоперцу не быть на-воскрёсе, раз к красным попал.
Обходит Гугняев кругом стола, подает всем руку. Подал и мне. Сел. Засмеялись товарищи. — „Чего вы смеетесь? — говорит, — Чего во мне веселого нашли?“. — „Да как же? ты с кем поздоровался-то? Ты с врагом революции ручка за ручку держался“… Тут он стал в меня вглядываться. — Не признаете, Григорий Мануйлыч? — говорю ему. Он еще дюжей удивился, что я его по имени-отчеству называю, — „Личность знакомая, — говорит, — а не вспомню, где видал“… — В третьем полку вместе служили. Зеленкова не припомните? — „А-а, ну теперь узнал“…
Миронов рекомендует: „Это кадет попался к нам, станицы Еланской“. Тогда Гугняев обращает свое внимание: „Позвольте, почему Еланской, если он служил в третьем полку?“ Я отвечаю: — Григорий Мануйлыч, радости мало, что я служил в третьем полку, а рожак я — станицы Еланской, с хутора Дубового, но в 1907 году пошел в зятья в Усть-Хопер, с усть-хоперцами и служил в третьем полку, с ними и на позиции был. А когда был на позиции, женка моя умерла… То пришедши с позиции, я опять ушел в свою Еланскую станицу…
— А женка моя, слава Богу, и сейчас жива, улыбаясь, вставил Зеленков для нас, слушателей.
— Ну, это они признали за самую правильность. Допили графин. — „Ну-ка, нацедите там“, — говорит Миронов. Один товарищ взял графин, ушел. Через малое время приносит — полон. Продолжают разделять время. Наливают всем. И мне в том числе. Гугняев говорит: „Ну вот, Зеленков, раз ты попал к нам, погляди, за что мы сражаемся. Сражаемся мы за революцию, а также за интернационал, за власть народа и за счастливую долю народа, а вы, темное несознательное стадо, идете за офицерские и генеральские погоны. Вот поживешь — увидишь, какой у нас строй коммуны“… — Пожить с удовольствием, Григорий Мануйлыч, — говорю, — но только не надеюсь головы сносить в целости — дюже серьезная у вас коммуна… Даже не знаю, жив ли останусь, но каждого часу жду, что решит меня какой-нибудь товарищ… — „Раз довели тебя до Миронова, то будь уверен: больше пальцем никто не посмеет тронуть. Куда нам его приставить, Филипп Козьмич?“ — „Никуда приставлять мы его не будем, дадим ему литературы, пусть идет назад“. — „Дело! Пущай отнесет литературу и объяснит несознательному стаду, чего видал“… — Ну это хорошо, — думаю, — нечего же мне и пол в тюрьме выламывать — то ли уйдешь, то ли нет, а тут сами проведут… Принесли еще графин, выпили. Песни заиграли, революционные… Потом меня назад в тюрьму отвели.
Заночевал в тюрьме третью ночь, жду: придут, мол, принесут литературу, выпустят… День проходит — нет. Еще ночь переночевал. Заутра — слышим: последовало распоряжение — опять в наступление…
Ну тут меня и пошли перегонять из тюрьмы в тюрьму. Все тюрьмы вверх по Медведице пересчитал: был в Мариновской, в Островской, в Березовской. Сидел уже не один, других попригнали. Раз привезли восемь стариков березовских — ни глаз, ни губ не разберешь, до того были избиты. Взяли в плен тогда их около сотни, довели до тюрьмы восемь человек, остальных в расход пустили…
18 сентября — это уже больше месяца прошло — заходят ко мне опять еланские казаки, которые в лопуховской тюрьме меня подкармливали. — „Ты всё сидишь?“ — Сижу. — Долго же ты… Верно, забыли про тебя»… — Может, и забыли. Вот вшишек кормлю, второй месяц рубаху не сменял. — «Мы тебя возьмем на поруки»… — Когда бы ваша милость была!..
Пошли они к Миронову, через малое время приходят назад: «Ну, пойдем, дают тебя нам на поруки». Приводят к Миронову. — «Ну вот, — говорит, — отпускаю тебя, Зеленков, на поруки товарищам, гляди, слово содержи твердо. Вот тебе записка, пойдешь к каптенармусу, по этой записке получишь шинель, сапоги, одежду. Ну, помни, слово содержать твердо!»… Я вспомнил первым долгом про коня.
— Товарищ Миронов, — говорю, — вот у меня тогда в Громках коня отобрали, желал бы я служить революции на своем природном коне… — «Гм… да… коня тебе дай, а ты на другой день шапочку сымешь и — до свидания?» — Никак нет, этого я себе нитнюдь не позволю! А только жаль мне коня своего природного, и сердце болит, что ездит на нем другой… — «Ну хорошо. Вот тебе записка. По этой записке можешь ты своего коня взять, если только он окажется цел, во всякое время и во всяком месте. А сейчас назначаю я тебя к арестованным, будешь пленных караулить»…
Вот. То сам сидел, а то стал караулить тех, кто со мной сидел. Клетские казаки также со мной сидели — я за них стал хлопотать перед Гугняевым, чтобы их выпустили, — за них, мол, ручаюсь. — «Ты — говорит — сам только на поруки взят, а за других уже поручаешься». Однако выпустили. Дня через три меня к оружию назначили, при обозе первого разряда. Это было около Сенного хутора. Ну, тут я решил бежать — патронов заготовил, винтовку любую из воза можно взять. Однако дюже мне коня своего хотелось выручить, через коня я еще дней пять провел у Миронова. Расспрашиваю, разузнаю: такой-то мол конь, приметы вот какие. Нигде не оказывается. Наконец, напал на след: конь мой, оказывается, остался в Грачах — у того самого солдата-красногвардейца, который при мне повел его. Солдат этот заболел и остался лежать в той местности. — Ну, значит, быть делу, коня мне оттуда не выручить…
28 сентября, когда Сутулов левым берегом Медведицы зашел в тыл Миронову, началось отступление. Ну тут уж раздумывать нечего, надо было уходить. Говорю своему товарищу — клетскому: — Вася, нынче ночью давай уходить. — «Уходить с удовольствием, да куда сунуться-то? Как бы пуля в затылок не угодила»… — А вот, мол, я взял слух, что у них позиция эту ночь будет вот по этим буграм, а обозы в ночь пойдут вперед. Ну, приотстанем около задней подводы, а ночью вдаримся к Медведице, там как-нибудь переберемся… «Ну так и — так!»