огоньки на мачтах барок, на плотах и на берегу, продолжал немножко грустным голосом:
— В академии у нас сухо было по части искусства… Да и вообще нечего вспомнить… Дебри догматики, гомилетики, патристики — Толстой правильно осмеял это. Нечего вспомнить… А если что вспоминается, то это все сплошь удручительное…
Он помолчал.
— Я жил на частной квартире, не в общежитии, но все-таки возможность присмотреться к товарищам-студентам была. И меня это очень интересовало, потому что, как я еще не утратил веры в возможность очищения церкви от мусора и нечистот, то мне хотелось знать, видеть, кто будет работать на этой почве… Нас, священников, в академии не много было, да и не очень как-то нас жаловали, сторонились. Ну, было три монаха. Остальные — светская молодежь. Так вот, все мы, так или иначе, готовились в будущие деятели церкви. Ну, монахи… у этих уж определена карьера… Из них один был аскет, человек железной воли, поборовший и дух, и плоть… фанатик… Не знаю, верующий ли он, но администратор будет жестокий, у него ни к себе, ни к людям снисходительности не будет… Остальные двое — так себе, средние люди, серые… Не очень воздержные в смысле угождения плоти, но добродушные. Один из вдовцов-священников… Веселый малый, богатырского сложения, любитель коньяку и хорошего пения. Архиерей выйдет из него добродушный. Выпьет, бывало, иной раз, начнет такие анекдоты рассказывать — в лоск положит всех. А потом загрустит: «Все бы, говорит, хорошо, все есть — и пища, и питие, и деньги… Одно плохо: не все функции работают…» Словом, малый славный! Из светских студентов чуть не большинство — атеисты…
О. Михаил повторил это горячо и горестно.
— И все мы, вероятно, с большим повреждением веры, скептики. Но там — форменный атеизм, я не преувеличиваю!
Он потер лоб ладонью, задумался. Пароход стал отходить, глухо забарабанил, запыхтел. Отодвинулась соседняя черная барка, на борту которой неподвижно чернели безмолвные фигуры. Огонек цигарки, как открывшийся на одно мгновение красный глазок, осветил вдруг тоненькую, озябшую фигурку босой девочки с поджатыми руками. Поклонились тихие огоньки на мачтах, дрогнули электрические фонари далекого ресторана и спрятались. Показалась из-за горы медно-красная заря. Сильней запахло влагой, свежестью, откуда-то донесся крик коростеля…
— Я понимаю атеизм философский, — говорил о. Михаил, когда пароход уже несся полным ходом, шумный, радостно-возбужденный, горящий веселыми огнями. — В нем есть усиленная работа мысли, искание истины и смысла жизни, муки сердца, великая скорбь, борьба между разумом и тем особым постижением, которое лишь верой дается, и, в конце концов, искание Бога в них, в таких отрицателях, никогда не угасает, ибо сердцу да и уму, воспитавшемуся на метафизическом мышлении, трудно мириться с отрицанием высшего начала. В философском атеизме нет простого равнодушия и, всеконечно, нет и цинизма. В этом роде было у нас несколько атеистов — твердых и последовательных. Были и революционного образа мыслей студенты-социалисты. Держались они все в стороне от нас, но уже по тому, что они читали, о чем при случае заводили разговор, как относились к некоторым явлениям академической жизни, чувствовалось, что они за люди. Народ серьезный… Но большинство было — лукавая, равнодушная середина. И в этом большинстве было такое равнодушие к вере, что оно ужаснее всяких атеизмов…
— И были еще нарочитые циники… Как-то это так случается с нашим братом «кутейником», что выберется он из бурсы на свободу, от бурсацкой капусты к ситному хлебу, и начнет ловить, хватать жизнь. Хватает по-бурсацки, жадно, грубо… Деньги-то малые, а аппетит большой… Ну, самое простое лишь допустимо: водка, публичный дом… И вот они отдаются этому и телом, и душой… И когда вернутся, бывало, из такого злачного места, норовят поймать монаха или нашего брата иерея и начнут расписывать в самых голых тонах этакую оргию какую-нибудь… И тут же о религии, о Боге… Ах, какие они вещи говорят!.. Слепые князья нашей церкви обвиняют Толстого; он, дескать, потряс учение Христовой церкви. И нашему брату, по обязанности, надо говорить, обличать толстовство, опровергать, затоплять обилием словес слово сильное и выстраданное… Но вот этого ниспровержения всякой веры, которое таится в недрах самой нашей передовой духовной, ученой среды, они не хотят знать… А ведь в их среде сколько таких!.. И на смену им скорее всего придут эти вот, не верующие ни в чох, ни в мох, ни в птичий грай… Потому что они все-таки и дельцы, практики, и связи родственные имеют, да и гибкие люди, дипломаты… И не без дарований даже… О. Михаил вдруг круто остановился и спросил:
— Вам не кажется странным, что я об этом рассказываю, именно я, человек, так сказать, духовного цеха?
Я ответил, что слушаю его с живейшим интересом.
— Собираюсь на улицах и площадях кричать! — с резким жестом воскликнул он. — Надо! необходимо!.. Вы возьмите то во внимание: недели не пройдет, чтобы в газетах не всплыло что-нибудь беспримерно скандальное… То митрофорного протоиерея уличают в обольщении гимназисток, то об архимандрите напишут, который проводит время с птичками певчими в каком-нибудь «Вулкане», то уголовный отчет об о. инспекторе епархиального училища, обольстившем подростка при помощи пары апельсинов и бутылки фруктового кваса… Да что же это такое? Гной, мерзость, которую без промедления и пощады надо на свет, на обнажение!.. Больше потерять, чем потеряла, церковь от этого не может… А приобрести, очистившись с Божьей помощью, приобретет, — я в это глубоко верую!..
Он пристальным, горящим взором смотрел мне в глаза, как будто хотел видеть, разделяю ли я его уверенность или сомневаюсь.
— А если сейчас и отходят от церкви массы, — это страшно, конечно, но не безнадежно, — прибавил он успокоительным тоном, больше для себя, чем для меня. — Через отрицание подойдут потом к Богу ближе… Я не отчаиваюсь… Наш народ такой: даже на краю отчаяния и озлобления не разберет по бревнышку своих убогих храмов… И свечечки, и дым кадильный, и косые лучи заходящего солнца, и запашок меду в канунницах — все это будет долго еще иметь путь к его сердцу… Да и душа народная не чужда все-таки прекрасного восприятия, а что может быть выше слова Божия?..
Он остановился, потому что совсем возле раздался знакомый, кряхтящий голос Ивана Парменыча:
— Будь бы они по четыре купили, это — вопрос… Они бы нажили… Я торговал и по вашему делу, и индюшками… Это-то я уж хорошо знаю…
Они поравнялись с нами — Мещеряков и Иван Парменыч. Иван Парменыч обрадованным голосом воскликнул:
— Вот они где!.. А я вас глядел, глядел, где, мол, они?.. Чайку… не угодно ли… закусить… у меня балычок есть, икорка…
Мы поблагодарили. Я предполагал отказаться, но о. Михаил подумал и сказал:
— Что же, мы с удовольствием… мы придем… у меня вот и ягодка есть…
— Ну, пожалуйте! за счастье сочту… в столовую… — сказал благодушный Иван Парменыч.
И когда они отошли, о. Михаил, возвращаясь к прерванным мыслям, заговорил снова:
— Да, так-то вот… Вера-то у меня есть, не отчаиваюсь… Одно, — огня мало… огня нет!.. Нет горения в делателях, да и делателей скудно… Иной раз вот в мыслях-то куда унесешься! Лежишь этак в сумерках на койке и мечтаешь, а где-нибудь неподалеку вечерний звон церковный, грустный такой, сиротливый, аж сердце защемит… Бедная церквочка, как ты оскудела!.. Плачет сердце, изнывает в гневе бессильном… Вот то-то бы сделать и то-то… Не без смысла бы жизнь прожить, не дать совести мохом обрасти… родине послужить бы, убогонькой нашей… Мечтаешь-мечтаешь… И пока на койке лежишь — горизонт большой, не оглянешь! Героизма сколько, самоотвержения… сила, уверенность!.. А встал, встряхнулся, — глянет в глаза действительность, суровая, трезвая, черствая… Нужда эта… особенно последний год: еле-еле дотянули… Жена грудью слаба, покашливает. Доктора говорят: непременно в теплый климат! А это для нашего брата студента звучит лишь насмешкой… И вот дождался: не угодно ли в соборные протоиереи?.. — Что ж, еду вот…
Он вздохнул и помолчал.
— Не знаю, как и что будет… Волнуюсь ожиданием и любопытством вместе… Все думаю: а может, и в самом деле, озарит Господь зажечь глаголом сердца людей?.. В мечтах-то все это представляется так ясно… возможно… Но, может быть, и войду во вкус протоиерейского бытия… пойду тропой проторенной…
Он засмеялся и, вставая, прибавил шутливо: