Значит, время… Между прочим, если бы не политика, я, может быть, и в академии бы не побывал… Давайте, пройдемся немножко?
Мы встали и пошли по балкону.
— Священствовал я всего два года, — заложив руку за спину, говорил о. Михаил, — а года как раз такие: война, революция, от политики уж некуда деться. Раз пожар занялся, как же не будешь думать о пожаре? А тут весь воздух, можно сказать, горел… обида и боль, — сами знаете… Смотрели сперва на город, на горе стоящий, мы в церквах перстом указывали: вот, мол, где ваше упование… А там оказалось на поверку — ничтожество и гниль… один шкурный интерес и ни капли мужества или величия души… Тут-то вот даже наш брат, по своему сану и положению призванный быть подпорой устоев, зашатался… забыл страх, начало всякой премудрости… Не я один — даже ветхие деньми иереи возглаголали тоном бунтарским… А мужички — народ серый — слушают да на ус мотают… Ну, манифест этот как раз тут… Так я ему, признаться, обрадовался, так ухватился за него: слава тебе, Господи! — думаю, — наконец-то заря занялась, день идет… И начал я этот самый манифест разжевывать в церкви мужичкам, таких подпустил, знаете, мыслей крамольных, что — сказать без преувеличения — стены этой старенькой церковки никогда раньше не слыхали и впредь не услышат ничего подобного!.. Упивался я тогда не только собственным красноречием, но и мечтами и надеждами: вот, мол, когда единым сердцем и единомыслием заживем и все язвы уврачуем!..
Однако скоро пришлось остыть. Подошла, как известно, новая полоса: повернули назад, стали добираться и до нашего брата, в числе прочих… Признаться, к тому времени и мои восторги поувяли. Деревня как-то вдруг, — мне кажется, в каких-нибудь три-четыре месяца, — не то чтобы преобразилась, а вошло в нее действительно нечто новое… вот как иногда бывало входит новая песня — солдат или какой- нибудь разбитной парень принесет из города, и все переймут, и станет она до тошноты, до неотвязности модной… Вот и тут… Я-то ждал прозрения, тесного союза, любви, трезвости, здравого сознания, пробуждения энергии… Прозрение-то как будто и явилось, но вместо единения и союза — злоба и междоусобие… И первее всего деревня толкнула именно меня — и порядочно… Кажись, я весь, душой и сердцем был за нее… эти самые свободы объяснял и все прочее. И как слушали! Я-то думал, что уж шире того, что я открывал, и открывать нельзя, ан нет… проникли в деревню и другие речи… И новые-то разъяснители заварили кашку много погуще; насчет земельки, равнения и господ. Конечно, мужички поняли и усвоили это моментально!.. И первым долгом пришли ко мне и объявили, что за ругу будут платить мне не двести, а сто. А у нас условие было сделано при моем поступлении такое: я ругу собирать не буду — тяжелая-таки это штука! — а приход в возмещение платит мне двести рублей. Приход у меня был, как бы сказать, средний. Ну, рублей семьсот — восемьсот вместе с этими двумя сотнями доставалось мне. Не Бог весть сколько, но жить можно было. Детей нам Бог не дал, и сейчас нет. Обходились… даже немножко совестно было среди деревенской-то нужды и каторжной работы — какая моя работа? Службы редкие, по праздникам, учительство, малое и безответственное. И за это — семьсот, цифра изрядная… И вот, значит, приходят мужики и объявляют: сто, мол, рублей довольно с тебя… ты, мол, служитель алтаря, бессребреником должен быть…
О. Михаил тихо усмехнулся. Задумался немножко, — видно, вспоминая что-то. Шагов с десяток мы прошли молча, нога в ногу.
— Конечно, обидно… — продолжал он, — и сто рублей для меня — деньги. Были у нас с попадьей планы прикопить немножко да поехать поучиться. Детей не было, приспособить себя к чему-нибудь интересному, содержательному — не к чему. Вот и мечтали: поедем, мол, оба учиться, я — в университет, она — на курсы. А тут вот, так сказать, сюрприз… Но не в деньгах, конечно, дело — амбиция задета… Я же за них столько распинался, сердцем болел, разъяснял, и — вот… изволь радоваться вместо благодарности… А ведь мы все работники за плату, нам за заботу плати благодарностью, похвалой, преданностью… слабость человеческая!.. «Мы, — говорят, — на тебя сердцов не имеем, а только вот, мол, будет с тебя сотни…»
Он опять тихо и благодушно рассмеялся, — видно, воспоминания эти утеряли уже для него свою горечь.
— Расстались мы все-таки по-хорошему, даже трогательно. Сотню рублей так и не отдали они мне, но проводили со слезами: жили мы все-таки неплохо… Однако особенно-то огорчил меня не этот факт — насчет сотни рублей, а совокупность всего, что так скоропалительно составило новый облик деревни. Уж как со всех сторон старались открыть ей глаза, освободить ее от пелены, темень эту ее осветить!.. И если правду говорить — успели… Слепой человек увидел-таки чуточку света, и с этого момента он уже не слепой… хотя и не прозрел. Но с этим полупрозрением ему пришло познание лишь самое горестное и злоба самая душная… И иной раз, может быть, вздохнет он о темпом неведении своем… Такая злоба выросла в деревне, такая злоба, что, кажется, теперь весь воздух насыщен ею… Нож, дубина, красный петух… Очевидность бессилия, жгучие, неотмщенные обиды… междоусобная брань, ненависть без разбора, зависть ко всему более благополучному, уютному, имущему… И прежде, конечно, зависть жила, и злоба, и скорбь, и грех смрадный, но верили люди в волю Божию и тщету мирских благ, верили и находили силу терпеть в уповании на загробную награду. Нынче этой веры уже нет. Нынче там вера такая: мы — поработители, они — порабощенные… Из всех толкований о свободе на деревенской почве выросли плевелы и дурман. Свобода — это значит: я должен стать из батрака хозяином, а ты займи мое место батрака… У тебя есть, у меня нет, — так пусть у меня будет, а у тебя не будет, отдай-ка мне это, именно мне!.. Не кому другому, а мне! Делиться я не намерен…
— Вы очень уж сгущаете тени, — заметил я о. Михаилу.
— Нет! — твердо, убежденно сказал он. — Когда наступит время мужику распорядиться и если мы доживем до этого, вы увидите, с какой стороны он себя покажет… Неожиданностей в нем — бездна… Одно хулиганство деревенское какие перспективы открывает… Слыхали вон, купец-то толстый говорил?
— Как же…
— Вот то-то!
— Но… дикость и раньше была…
— Была дикость и раньше, это так… Но дикость, так сказать, в пределах неизбежности, объяснимая. Без этого не обойтись. Но не было дикости ради дикости, озорства — как это по-ученому? — квалифицированного, кажется… так себе, за здорово живешь… Ну, пили. Пили нелепо, безвкусно и жалко. Без всякой радости и веселья пили. Проигрывались в «орла», в карты. Обкрадывали друг друга, самих себя обкрадывали. Сворачивали скулы друг другу… сквернословили… все было. Выступал я на борьбу с этим злом, произносил проповеди в церкви, громил «орлянку» и карты, и похабные частушки, и сквернословие, и пьянство, и поножовщину. Старики, старушки, слушая меня, плакали, головами качали, а молодежь в это время толчется где-нибудь в ограде, с девками заигрывает… Пришлось бросить: руки опускаются. Отчаялся. Жизнь, видно, сильнее слов…
— Может быть, и во мне не было огня достаточного, уменья… Но я отчаялся. Попробовал еще в одном пункте: обратил внимание на детвору. Детей я люблю. В этой разнокалиберной мелкоте с ясными глазенками, пестрой, заплатанной и оборванной, было и есть все мое упование, вся моя надежда на родину… Стал наставлять. Детская душа — чистый воск, лепи что хочешь. И я лепил… Девочки особенно были дороги мне — будущие крестьянские матери, — какие это чуткие, чудесные сердца. Начнешь рассказывать им о страданиях Христа или житие какое-нибудь, — слушают, слова не проронят и… плачут… Чувствуешь, как сотрясаются их детские сердечки, пронзаются жалостью и состраданием… Тут-то вот бывало и отдохнешь душой… Сердце порадуется, сердце поскорбит… А скорбит потому, что в школе они одно слышат, а на улице, дома — другое, и жизнь сильнее самых лучших школьных слов… Детская душа отпечатывает в себе все — четко и прочно, восприимчива ко всему. Был какой-нибудь Ванюха Клюев в школе славным, смышленым учеником. Вышел из школы — смотришь: через месяц уже с папироской… А там и до водочки недалеко…
О. Михаил грустно покачал головой и задумался.
— Чем же вы объясняете усиление деревенского хулиганства? — спросил я.
— Вот… новыми словами, новыми понятиями… Полупрозрением-то этим самым и отчаянием…
— А раньше — какая была причина?..
— Раньше?.. — О. Михаил остановился и поглядел на меня неподвижным, соображающим взглядом. — Раньше — другое дело… Было, конечно, озорство, непочтение, но не так оно резало сердце… А теперь —