— Чуть брезжит заря, день занимается. Ave Maria, gratia plenanote 78.
И вышел из горницы; вернувшись через некоторое время, он сказал:
— Светает, но день будет хмурый. Это люди Юранда поят коней. Пора в дорогу, бедняжка!..
При этих словах княгиня и Дануся громко разрыдались и запричитали вместе со Збышком, как причитают при расставанье простые люди; это был как бы обрядовый плач, и звучал он и как жалоба, и как песня, которая у простых душ льется так же естественно, как слезы льются из глаз.
Ой, да не помочь плачем, слезами, Да когда ты расстаешься с нами, Да пришла наша година, Да горька наша судьбина, Ой, да прости-прощай!
В последний раз привлек к себе Збышко Данусю и сжимал ее в объятиях, пока не захватило у него дух и пока княгиня не оторвала от него жену, чтобы одеть ее в дорогу.
Тем временем совсем рассвело. Все пробудились в доме, поднялась суета. К Збышку вошел чех справиться об его здоровье и узнать, какие будут распоряжения.
— Придвинь постель к окну! — велел ему рыцарь.
Чех легко придвинул постель к окну, но, когда Збышко велел ему отворить окно, он удивился, однако выполнил и этот приказ, только укрыл господина своим кожухом, так как на дворе хоть и пасмурно было, но холодно и падал мягкий, обильный снег.
Збышко стал смотреть в окно. Сквозь хлопья снега, летевшие из тучи, он увидел на дворе санки; их окружали слуги Юранда верхом на лохматых лошадях, от которых поднимался пар. Все слуги были вооружены, у кое-кого поверх кожухов были надеты даже кольчуги, в которых отражались бледные лучи хмурого дня. Лес совсем закрыла снежная пелена; плетни и ворота были едва видны.
Дануся, уже закутанная в кожушок и лисью шубу, еще раз прибежала в горницу к Збышку, еще раз обвила его шею и сказала ему на прощанье:
— Хоть я и уезжаю, но я твоя.
А он целовал ей руки, щеки и глаза, которые едва виднелись из-под лисьего меха, и говорил:
— Храни тебя бог! Счастливой дороги! Моя ты теперь, моя до гроба!
Когда Данусю снова оторвали от него, он приподнялся, насколько мог, приник головой к окну и смотрел; сквозь снежную пелену он видел, как Дануся садилась на санки, как княгиня долго сжимала ее в объятиях, как целовали ее придворные дамы и как ксендз Вышонек крестил ее на дорогу. Перед самым отъездом она еще раз обернулась к нему и протянула руки:
— Оставайся с богом, Збышко!
— Дай бог увидеться с тобой в Цеханове.
Но снег падал такой обильный, словно хотел все заглушить и все от них заслонить, и последние слова долетели до них так смутно, что обоим им показалось, будто они зовут друг друга уже издалђка.
XXVI
После снежных метелей ударил мороз, и дни наступили ясные, солнечные. Днем леса искрились на солнце, реки сковало льдом, и болота застыли. Стояли ясные ночи, когда мороз так крепчал, что деревья оглушительно трещали в лесу; птицы жались к жилью; на дорогах стало опасно от волков, которые собирались в стаи и нападали не только на одиноких путников, но и на целые деревни. Однако народ, греясь у очагов в дымных хатах, радовался морозной зиме, предсказывая урожайный год, и весело ждал святок, которые вскоре должны были наступить. Лесной дом князя опустел. Княгиня с двором и ксендзом Вышонеком уехала в Цеханов. Збышку уже стало гораздо лучше; все же он еще не настолько окреп, чтобы сесть на коня, и остался поэтому в лесном доме со своими людьми, Сандерусом, оруженосцем-чехом и княжьими слугами, за которыми надзирала почтенная шляхтянка, исполнявшая обязанности хозяйки.
Но душой рыцарь рвался к молодой жене. Невыразимо сладкой была для него мысль, что Дануся уже принадлежит ему и что никто ее у него не отнимет, но, когда он думал об этом, тоска еще больше томила его. По целым дням вздыхал он, ожидая той минуты, когда сможет покинуть лесной дом, и раздумывая о том, что же тогда делать, куда ехать и как снискать расположение Юранда. Порой его охватывала страшная тревога, и все же будущность представлялась ему сплошным праздником. Любить Дануську и сбивать шлемы с павлиньими перьями — таков его удел. Ему хотелось иногда поговорить об этом с чехом, которого он полюбил, однако он заметил, что, преданный всей душой Ягенке, чех неохотно говорит о Данусе, да и Збышко был связан тайной и не мог открыться ему.
Здоровье его улучшалось с каждым днем. За неделю до сочельника он впервые сел на коня и, хотя чувствовал, что в доспехах не смог бы этого сделать, все же приободрился. Он думал, что в ближайшее время ему не придется надевать панцирь и шлем, а впрочем, надеялся, что вскоре у него станет сил и на это. Чтобы убить время, он пробовал в горнице поднимать меч, и это ему удавалось, только секира оказалась пока тяжела, да и то он считал, что, ухватившись обеими руками за рукоять, смог бы уже нанести меткий удар.
Наконец, за два дня до сочельника, он велел готовить сани и седлать коней и сказал чеху, что они едут в Цеханов. Верный оруженосец немного обеспокоился, тем более что на дворе стоял трескучий мороз, но Збышко отрезал:
— Не суй нос не в свое дело, Гловач (так называл он чеха на польский лад). Нечего нам тут делать, а и захвораю я, так в Цеханове будет кому за мной присмотреть. Да и поеду я не верхом, а на санях, в сено зароюсь да укроюсь шкурами и только перед самым Цехановом сяду на коня.
Так он и сделал. Чех уже постиг нрав своего молодого господина и знал, что ему слова нельзя сказать поперек, а не выполнить приказ — и подавно, так что через час они уже тронулись в путь. Перед отъездом Збышко увидел, что Сандерус усаживается со своим коробом на сани.
— Что это ты прицепился ко мне, как репей? — спросил он у торговца индульгенциями. — Ты же говорил, что хочешь в Пруссию.
— Говорить-то я говорил, — ответил Сандерус, — да как же мне одному идти по такому снегу? Первая звезда взойти не успеет, как меня волки съедят, а тут мне тоже нечего делать. Лучше уж я в городе стану учить людей благочестию, оделять их святыми товарами и спасать из сетей диавола, как обещал в Риме отцу всех христиан. Да и крепко полюбились вы мне, ваша милость, и не брошу я вас до самого отъезда в