…Врач ныне подобен священнику. Никому так не исповедуются, как нам: мы готовы отпустить больным все грехи, только б выздоровел… Сколько историй рассказывают они, всматриваясь в твои глаза, желая выведать приговор себе! Один пациент — когда я успокоил его ложью — вспомнил, как Александр Трифонович с детским недоумением прочитал Указ о награждении его орденом Трудового Красного Знамени в день шестидесятилетия, а сколько тогда геройских звезд раздавали литературным пигмеям, скольких голых королей представляли стране «тонкими психологами, стилистами и создателями нового жанра прозы и поэзии»?! Что имеем — не храним, потерявши — плачем. Твардовский не потерял редкостного дара удивления, он горько переживал обиду, а ведь это стресс, который трудно перенести художнику, живущему правдой, а не спасительным компромиссом… Никогда не забуду седого поэта, который привез к нам на операцию матушку. Огромные голубые глаза его были странно остановившимися, вечно удивленными.

— В трудные сороковые, — чеканно, словно рубя прозаическую фразу на поэтическую строку, говорил он, — когда начался шабаш и черные силы доморощенных расистов ловили космополитических ведьм, маленький, ссохшийся от затаенного страха, Михаил Светлов сидел в ресторане Дома литераторов — его профиль отражался на стене словно молодой месяц — и грустно смотрел на проходивших мимо боссов. Один из них заметил в глазах поэта нечто такое, что понудило его остановиться: «Миша, не смотри так, смени гнев на милость». Светлов ответил: «Только этим и занимаюсь с утра до вечера, наверное, потому пока еще жив»…

…Я вскрыл череп художника Штыка и поразился странной форме его мозга и чрезвычайно большому объему… Боже мой, красно-бело-темная масса клеток, включающая в себя миллиарды функционально расписанных по должностям крох, рождала видения чужих планет, пришельцев, тревожную затаенность Вселенной… Отчего равные возможности, данные человеку природой, столь загадочно разделяются между миллиардами простых смертных и теми, кто видит больше, чувствует отчетливей, мыслит прозорливей?!

Какое счастье быть акушером или спортивным врачом, — каждый твой жест несет изученное облегчение болящему… А здесь?! Как быть здесь?! Я получил право на вторжение в святая святых цивилизации, в мысль человеческую… Справлюсь ли? Да, ответил я себе, ты обязан справиться, иначе Штык умрет. Ну и что? — спросил я себя. Я ужаснулся этому вопросу. Мы часто ужасаемся правде, проще обойти ее, отодвинуть, сделать более удобной для себя, чтобы не отвечать бескомпромиссно и резко. Но, быть может, Штык потеряет тот дар, которым его наделила природа? Тогда и жизнь станет ему в тягость, более того, сделается ужасной, потому что память о таком прошлом, которое невозвратимо, превращает жизнь в ад.

Господи, помоги мне, сказал я себе уже после того, как начал работу. Она будет долгой, часов шесть. Я всегда молю о помощи — не себе, а тому, кто недвижно лежит на столе. Нельзя не помочь тому, за кого молишь. Нет, ответил я себе, увы, даже бог помогает только сильным.

…Штыка били очень сильные люди, которые достаточно хорошо знают анатомию, били для того, чтобы сделать художника калекой, беспамятным уродом. Так могут бить люди, имеющие медицинское образование… Или же массажисты… Патологоанатомы… Хотя кто может помешать инженеру или шоферу приобрести учебники и самому изучить наиболее уязвимые, болевые точки человеческого тела? Как это страшно — приобретать учебник, кладезь знаний, чтобы превращать талант в беспамятливую убогость… Наверное, предмет зависти и ненависти более всего расписан в литературе потому именно, что мир населен множеством сальери, которые плотно окружают маленьких моцартов. Пушкин смог так написать свою поэму, потому что он сам

— Моцарт… Как же этот маленький африканец чувствовал зависть бездарей, которая, подобно петле, медленно душила его! И мы еще говорим о справедливости! Хотя один доморощенный гад убеждал меня, что все происходящее справедливо: если бы Пушкин не умер вовремя, глядишь, написал бы такое, что перечеркнуло всю его литературу, Линкольн мог пойти на компромисс с работорговцами, а Джордано Бруно начал бы преподавать богословие.

Я, помню, спросил: было ли справедливо появление Гитлера? Может быть, истории угодно, чтобы он умер чуть раньше? Скольких маленьких Эйнштейнов, Толстых и Сличенко он бы не успел сжечь в газовых печах…

Этот же гад говорил: «Рома, каждая нация должна петь, говорить, писать и снимать фильмы на своем языке и про свои проблемы». Тогда я спросил: что делать с книгой «Наш человек в Гаване»? Ведь Грин англичанин, а не кубинец… И почему бы не выбросить из «Войны и мира» главы, посвященные Наполеону? Пусть бы об этом сочиняли французы… Да и какое имел право Лев Николаевич — по вашей логике — писать «Хаджи Мурата»?

— Дыхание больного нормальное, пульс ровный, — сказал Вали-заде, не отрывая глаз от своих аппаратов.

…Я помню, какое впечатление на меня произвело посещение Руана, города Флобера. Там есть музей, один зал посвящен хирургии прошлых веков. Поразителен графический триптих: больной перед операцией пьет стакан спирта; сама операция — предметно и безжалостно показывается, как несчастному (не очень люблю слова «пациент» или «больной», все мы «пациенты» и «больные» — в той или иной степени) пилою отрезали ногу, и он смотрел на это глазами, полными ужаса, рот разорван истошным воплем; третья часть гравюры — отпиленная нога в корзине, бедняга истекает кровью, хирург зашивает культю. Жестоко? А какая правда бывает добренькой?

— Давление? — спросил я Клаву.

— В пределах нормы.

— Возьмите кровь, пусть посчитают на компьютере…

Этот японский компьютер мы выбивали полгода: пока-то получили валюту в Госплане и Министерстве финансов, потом включился Внешторг, начал запрашивать предложения в своих представительствах, а люди умирали, умирали, умирали… Поразительно: общество коллективистов, а разъединены по тысячам сот! Между нами стоят высоченные заборы, а надзиратели, смотрящие за тем, чтобы кто не перепрыгнул, обложены на своих вышках миллионами инструкций — что можно, где нельзя… Дышать — можно, все остальное надо утвердить.

Когда я предложил свой метод операции, все документы и обоснования отправили на консультацию трем профессорам. Один из них поддерживал меня, два других в упор не видели… Конечно, они выступили против… А ведь речь шла только о том, чтобы напечатать в нашем вестнике! Пусть бы хоть дискуссия началась! Нет! Все новое положено душить в зародыше… Свобода мысли и слова! Надо б скорректировать: «Свобода проконсультированных слов и утвержденных мыслей…»

Интересно: я весь отдан операции, погружен в таинство открывшейся мне материи, являющейся субстанцией Валерия Васильевича Штыка. Годы наработали автоматизм движений, хотя каждая операция — это новый штурм тайны, но мысль мне неподвластна и многомерна. Я фиксирую лишь отдельные ее фрагменты, они пролетают сквозь мое сознание, и я не уверен, придут ли они ко мне еще раз… Я — ладно, рядовой хирург, а вот сколько мыслей проходило сквозь Склифосовского, Пирогова, Спасокукоцкого, Юдина, Боткина?! А сколько мыслей Пушкина, Толстого, Блока, Маяковского прошли сквозь них и канули в вечность? Американцы держат при каждой мало-мальски серьезной личности двух «скрипт-герлз», секретарей-стенографисток: ни одно слово, ни одна даже случайная мысль не оказываются потерянными, да и карманные диктофончики имеют, которые весят двести граммов и продаются на каждом углу, а не из-под полы у фарцовщиков… Смешно… Профессия, которая обречена на исчезание в тот самый день, когда государство вернет золотой червонец, который можно менять на проклятую свободно конвертируемую валюту… Не надо искать виновных там, где виноваты сами…

— Кровь в пределах нормы, — шепнула Клавочка, — пока все идет хорошо.

— Постучите-ка по дереву, — посоветовал я ей, чувствуя, что мой старый и верный дружочек и на этот раз верно чувствует ход работы…

После того как Штыка увезли в реанимацию — я управился за пять часов, быстрее, чем думал, — мы поднялись в ординаторскую и поставили чайник. За то, что семья спасенного принесла тебе букет, теперь перестали сажать, как за взятку, но если б контролеры пронюхали, что Потапов, которого мы вытащили из клинической смерти, подарил нам две банки «липтона», не миновать всем нам скамьи подсудимых. Между прочим, за такую операцию, что мы ему сделали, он бы на Западе уплатил не менее пятидесяти тысяч долларов, а тут — две банки и пять лет срока в тюрьме, вот логика, а?! Я понимаю, продавали б этот самый «липтон» в магазине, можно было б и отказаться от подарка, но ведь нет его, днем с огнем не найдешь!

Вали-заде сидел сгорбившись, опустив длинные руки между острыми коленками, — почему-то у большинства восточных людей очень тонкие ноги. Клавочка прислонилась к стене и, достав маленькое зеркальце, рассматривала свое лицо с некоторой долей умиления. Я колдовал над чаем. Гринберг прилег на кожаный диванчик, а Саня Протасов, приходивший к нам на помощь, когда меняли капельницы, замер у окна, наблюдая, как размытый рассвет становился реальным утром, серые тона неба делались голубоватыми, и в них угадывалось бело-розовое. Утреннее солнце совершенно не похоже на вечернее: казалось бы, какая разница, утро или ночь, и там и тут центром является светило, но отчего восходы отмечены печатью молодости и надежды, а любой закат ассоциируется с усталостью! «Утомленное солнце нежно с морем прощалось…» Казалось бы, вульгарщина, а может быть, именно в этой строчке никому не известного автора текстов для танго и было то открытие, к которому еще не подкрались ученые? Может быть, действительно солнце устает за день? Отдает слишком много энергии суматошной земле, погруженной в свои крошечные — не его масштаба — заботы? Доктор Холодов прав: почему не допустить гипотезу, что Земля — это гигантский спутник, магма — топливо, а все мы — обитатели межпланетного корабля? Если существует мир трех измерений, то отчего не допустить возможность существования царства пяти или шести неведомых измерений, жителям которого и само солнце-то кажется букашкой? Рассматривают Вселенную под микроскопом, как неведомо малую величину…

— Каждая операция такого рода, — сказала Клава, — оставляет на моем лице три новые морщинки. Я подсчитываю.

— У тебя характер веселый, — откликнулся Вали-заде. — Смеешься много, оттого и морщинки… Была бы помоложе на десять лет — женился б.

— С таким жуиром, как вы, я бы очень быстро исплакалась, — сказала Клава. — По-моему, Люда с седьмого этажа потеряла из-за вас сон.

— Она потеряла сон из-за «Волги», — усмехнулся Гринберг. — Вали, объясни, отчего у вас, мусульман, такая страсть именно к «Волгам»?! Мы, евреи, тяготеем к маленьким машинам, предмет мечтаний — «Жигули»…

— Вы пуганые, — ответил Вали-заде. — А мы на подъеме, у нас аятолла Хомейни, зеленое знамя Корана одолеет красное знамя дерзновенного большевизма…

Чай у меня получился отменный, как всегда. Конечно, я, как и каждый мужчина, подвержен хвастовству, но в данном случае я не грешу, истинная правда, когда выйду на пенсию и если к тому времени не задушат индивидуальный труд, открою домашнее кафе. Ириша станет делать вареники, полтавская хохлушка, чудо что за вареники, я, наверное, и верен ей потому, что она готовит так, как никто другой в мире… Мне вдруг стало стыдно этой мысли — пусть даже горделиво-шуточной, — но ведь мысль так же невозможно вычеркнуть из бытия, как и слово. Пословица про то, что написанное пером нельзя вырубить топором, вполне распространяется и на мысль, пожалуй, еще в большей даже мере…

— Между прочим, — возразил я Гринбергу (хороший врач и парень приличный, но дикий зануда), — ты забыл ту притчу, которую я единожды рассказывал…

— Какую? — спросил он. — Я заношу все ваши притчи на скрижали.

— Про баню и раввина…

— Вы такую не рассказывали, — ответил он. — Про раввина я бы запомнил непременно. Я весь внимание, босс…

— Так вот, евреи решили в своей деревне построить баню…

— Когда это евреи жили в деревне? — Клавочка рассмеялась.

Вали-заде вздохнул:

Вы читаете Репортер
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату