Сергей Залыгин
К вопросу о бессмертии
Из заметок минувшего года
В минувшем году от первого до последнего его дня мы открытыми глазами вглядывались и в свое настоящее и в свое прошлое, пытались мы и заглянуть в будущее. Мы пытались понять самих себя, но самого себя нельзя ведь узнать без понимания окружающего мира, без тех фактов, происходящих в нем, которые мы часто называем примерами.
…Что было — все перед глазами, озвученное и окрашенное, явственное и до сих пор недоступное пониманию, потому что это — глыбы, это — тучи времен, с помощью одних только воспоминаний на них не вскарабкаешься, и редко-редко когда удается вырвать у памяти какое-нибудь событие, чтобы затем втиснуть его в рамки повести, рассказа, еще в какой-то литературный жанр.
Большое и существенное событие всегда противится литературному жанру. Понятно почему: у повести, у рассказа, так же как и у научного исследования, есть границы, есть начало и конец, есть единая мысль и более или менее определенный сюжет — у большого события границ нет, Если исключить период его созревания и назревания опять-таки неопределенной продолжительности, тогда возникнет дата его начала, но конец события определить уже невозможно, только чисто формально, потому что оно еще и еще будет жить и жить в памяти и психологии людей, в их поступках, во всей их деятельности.
Даже роман с таким явлением не может справиться. Большие события дробят жизнь человека на несколько жизней, отчуждая одну от другой и как бы даже и от того, кто все эти жизни прожил, от собственной природы и личности того человека, который когда-то вошел в жизнь.
Вот и не знаешь, что это такое — твоя жизнь. Твоя она или чужая? Чужая судьба? Тебе она принадлежит по праву или по случаю? Или исключительно тому времени принадлежит она, в котором ты угодил жить, в котором все еще годишь и живешь?
А главное, предвидеть надо уметь, без предвидения разве жизнь? В лучшем случае это некое существование.
Конечно, нынче проще всего предвидеть конец света, нынче он реальность, а вовсе не та сказка, которой люди веками пугали друг друга, находя в этом некое моральное и возвышенное утешение: вот, дескать, какого бесстрашия духа мы достигли! Нынче бесстрашие духа и совести в другом — в несогласии с реальностью, в приложении сил к тому, чтобы восстановить идею бессмертия хотя бы относительного, в пределах доступной нам обозримости.
Не могу привыкнуть к мысли, что я старше советской власти, старше Октября 1917 года!
А ведь я помню годы первой мировой войны. Помню газеты того времени и крупно напечатанные сводки «с театра военных действий», которые я еще не умел прочесть, но уже знал, что это такое, что это за «театр»: солдаты в папахах, в шинелях и с винтовками наперевес, бородатые и суровые генералы, «павшие смертью храбрых». И, значит, так: солдаты ходят в атаки, а смертью храбрых погибают генералы — вот что явствовало для меня из газет.
Помню манифестации по случаю свержения самодержавия: красные флаги, лозунги, улыбки радости и надежды. Толпы, толпы… И меня медленно-медленно ведут за руку, а то и несут на руках в этой толпе, и я так ликую — кажется, больше всех. Малыши всегда откликаются на ликование толпы, всей душой хотят быть участниками праздника. Это уже потом, с возрастом, не каждый праздник для человека — праздник. Далеко-далеко не каждый.
Ну и еще такую картину вижу: партизанский вождь Ефим Мамонтов в кожаной куртке, в светлой папахе с красной лентой. На белом коне, с оголенной шашкой.
Лубок? Лубок и есть, но реальный, живой. Видел в Барнауле, на Демидовской, ныне площади Свободы, в декабре 1919 года, в тот день, когда мне исполнилось шесть от роду. (Много позже я написал роман, в котором главным героем был Ефрем Мещеряков, его прототип — это Мамонтов.
НЭП помню — это уже вполне сознательно и как бы даже участвуя в нем. Я учился в барнаульском сельхозтехникуме — старинное, еще демидовское здание окнами на ту же самую площадь. В этом здании проходили нередко заседания правления Алтайского союза кооперативов. Мужики-правленцы в посконных рубахах с витыми поясками беседовали друг с другом.
После того мало где и мало от кого я слышал такие же выразительные и такие толковые речи. Бестолковых речей там не было, ораторов, если они говорили не по делу, тут же сгоняли с трибуны: «Седни нам недосуг. Завтре доскажешь!»
И коллективизацию помню. Как проходила она в Барнаульском районе, в Бельмесовском кусте — все в мельчайших подробностях. Она проходила при самом активном участии все тех же мужиков и без особых потерь на раскулачивание — этот район, как говорится, бог (относительно) миловал. К тому же и урожай от «первой большевистской весны» 1931 года вышел в наших краях отменный, и его убрали. Ну, правда, молотили до весны.
Проблема апокалипсиса нас не бог весть как волнует. Нас проблемами нынче вообще не удивишь, и этой тоже.
Между тем именно эта проблема и есть существо нашего века, века, в котором она явилась впервые, явилась отнюдь не извне. Если бы так, дело было бы проще, мы умеем бороться с силами внешними, но мы создали ее своими руками, а нет ничего труднее как переделывать то, что самим же и сделано, — для этого нужно переделывать и себя тоже. Так или иначе, но и легенда о нашем бессмертии уже рухнула, и «бессмертие» заменено другим словом — «выживание», словом, по существу, позорным для XX века, для всей предшествующей истории человечества.
Человек миллионы лет только и делал что выживал ради того, чтобы жить — выживал в пещерах и шалашах, выживал в страшных эпидемиях и голодовках (я вот тоже до сих пор помню, как говорилось: «волжская голодовка», «украинская голодовка»), — выживал и выжил в пятнадцати тысячах войн, которые сам же и затевал, но всегда он верил, что доживет до жизни «настоящей», практически — бессмертной, гарантированной для множества поколений. Именно ради этого и создавал он и науку, и искусство, и новые социальные системы, и медицину, а когда все это создал, оказалось, что ему как никогда прежде необходимо самое элементарное, примитивное, чуть ли не в пещерном смысле выживание.
Мы все вместе уступаем и уступаем в нашей мечте о светлом будущем, о свободе, равенстве и братстве. Мы уступили все что могли, все, что уступить было можно, и многое из того, что уступать ни в коем случае было нельзя. Теперь уже перспектива выжить, и слово «выжить», и девиз «нет войне!» для нас чуть ли не равнозначны словам о свободе, равенстве и братстве в их еще недавнем и великом смысле. Нам нынче не до жиру, быть бы живу. Быть бы живу какими-нибудь, неизвестно какими.
Мы чуть ли не согласны и на то, что равенство наше заключается лишь в одном факте: мы все еще живы и все хотим жить, вот и вся «великая» идея! Вот как мы обеднили самих себя, к чему свели великие принципы гуманизма.
Неужели же мы не способны осуществить и этот минимум — миниморный принцип?
Нельзя открыться самому себе или — самим себе.
Друг друга-то мы знаем хорошо и даже слишком хорошо и за всем этим «слишком» теряем нечто самое главное, имеющее историческое, подлинно общественное значение.
Только открываясь другим, мы нынче открываемся самим себе, самих себя более или менее полно познаем. Другие — это другие народы, для которых наше нынешнее самооткрытие — процесс подлинно исторический, он же психологический и человековедческий.
Очень интересно наблюдать, кто и как нынче воспринимает это наше самооткрытие, то есть нашу перестройку. Ну, скажем, как это воспринимают американцы.
В декабре позапрошлого года мне довелось быть в экспертной группе, сопровождавшей миссию М. С. Горбачева в Вашингтон. Не буду говорить о ходе переговоров Горбачев — Рейган, о них многое сказано с большим знанием дела, чем это могу сделать я, собственно дипломатических впечатлений у меня и нет, мы присутствовали только на встречах непротокольных, но этих последних было много — в Белом доме, в госдепартаменте, в посольстве, в частных домах, — и участвовали в них люди, будем говорить, серьезные: крупные политические деятели, настоящий и бывшие вице-президенты, бывшие госсекретари,