— Ближе к огню, Миша, согреешься, — сказал Дзержинский, — ближе…
Сладкопевцев замер; вздохнув, покачал головой:
— Не надо… Вон, торопятся за нами.
Дзержинский резко обернулся: по сыпуче-песчаному берегу Лены, с большака, бросив телегу, спешили люди — к поваленной могучей древесине, убитой, верно, молнией, была привязана длинная лодка. Таких лодок вдоль по Лене было множество — специально для добровольных стражей «государева порядка», именовавшихся «караульной службой»…
… Лодка сунулась носом в песок того островка, на котором оказались беглецы. Первым на берег соскочил бородатый старик с бляхой на груди, где был выбит царский орел; следом за ним выпрыгнули еще двое, остановились, перетаптываясь: один барин сидел на камне, а второй, голый, бегал вокруг костра.
— Иди сюда! — крикнул Дзержинский старику с бляхой, по должности именуемому «надсмотрщиком за политическими ссыльными». — Не видишь, что ль, в беде мы?!
Старик, услыхав окрик, посмотрел на беглецов испытующе.
— Здесь лодка наша разбилась и вещи потонули, все деньги пропали, полсотни всего осталось, — пояснил Сладкопевцев, достав из кармана мокрую пятерку. — Я сын купца Новожилова, это приказчик мой — из немцев. Нас отвезите на берег, а сами вещи ищите и деньги со дна поднимите. За труды отблагодарю.
Дзержинский надел рубашку, еще влажную, пропахшую дымком, но теплую; натянул сапоги, накинул на плечи пиджак, а поверху набросил пальто, ставшее от жаркого костра тугим и негнущимся: брось — колом станет.
Дзержинский представил себе это ставшее колом пальто тем, иным, арестантским, которое зовут халатом, и такое же оно негнущееся, и так же хранит колокольную форму — даже после того, как обладатель его, продергавшись томительно долгие секунды в петле, замрет и станет медленно синеть лицом…
Первым о герое восстания 1863 года, легендарном защитнике Севастополя Ромуальде Траугутте, подполковнике русской армии, повешенном в Варшаве, Феликсу рассказывал отец. Мальчику тогда было четыре года, и мать поразилась, как сияли глаза сына, когда он слушал отца. Эдмунд Дзержинский умер рано, но мать, пани Елена, запомнив, как муж ее говорил с детьми, стала читать им те книги, которые более всего любил пан Эдмунд. Именно она рассказала уже десятилетнему Феликсу о Траугутте второй раз — мальчик любил старину, он чувствовал ее.
— Разве можно вешать героев? — спросил Феликс, выслушав рассказ матери про то, как Траугутт вместе с юным офицером графом Львом Толстым весь день первого мая возводил укрепления вокруг Севастополя под неприятельским постоянным огнем — палили ядра, остро пахло порохом и жженою серою, а потом штурмующие переместились так близко, что начали отстреливать русских офицеров из штуцеров, словно на забавной африканской охоте.
— Нельзя вешать героев, — ответила мать, и глаза ее повлажнели, — нельзя, мой мальчик. Но ведь нашего героя вешал царь. Нет выше памяти, чем память об убитых героях, — запомни это. А повесил царь вместе с нашим Траугуттом и русских офицеров, а защитил поляков громче всех Герцен. Зло, Феликс, не в крови человеческой, но в Духе его — как и Добро.
В Вильно, в гимназии, начав агитировать в кружках, Дзержинский, чтобы раз и навсегда отбить возможные упреки в том, что он «возмущает» рабочих, пользуясь темнотою их, рассказывал им про Траугутта, кавалера орденов за оборону Севастополя, дворянина и землевладельца, отринувшего имущественное, сиречь свое, во имя общего, польского, — что, подчеркивал Дзержинский, тридцать лет назад было правильным, но сейчас, коли повторять горячечные лозунги Пилсудского о величии польской нации, об ее особости, сугубо неверно; свобода Польше может прийти только как результат борьбы всех трудящихся империи во главе с русскими пролетариями против самодержавия и капитала; ежели поодиночке
— как курей перебьют, ребенку ясно.
Когда в Вильно он получил задание напечатать первую прокламацию на гектографе, долго думал — чему посвятить ее?
Сначала Дзержинский было решил написать о Костюшко и Мицкевиче, о днях революции 1831 года, когда наместник Константин позорно бежал из Варшавы, но потом решил, что это следует рассказать кружковцам, которые истории не учили, значит, прошлого, как, впрочем, и настоящего, были лишены; рассказ может и должен быть эмоциональным, волевым, не втиснутым в рамки тугого, неподвижного конспекта. Прокламация, считал Дзержинский, которому тогда едва-едва сровнялось семнадцать, обязана быть подобной бомбе — взрывоопасной, точной и краткой по форме.
Дзержинский исписал несколько тетрадок; рвал, жег, не нравилось — много слов, эмоций, рассуждений; фактов — мало. Тогда он решил иначе: соединить устный рассказ о недавнем, казалось бы — всего тридцать пять лет прошло, — восстании 1863 года с прокламацией о том, как расправились с героями.
Достав дело Траугутта, он сделал выжимку и написал прокламацию-факт насколько мог красиво, по- польски и по-русски, а потом размножил в ста экземплярах.
… Дзержинский раздавал на тайных рабочих собраниях свою прокламацию, которая рассказывала об умении жертвовать личным во имя общего. С годами он научился писать резче и экономней: его последующие прокламации были подобны бомбам — накально взрывали аудиторию.
Зачитав сухие строчки смертного приговора, вынесенного царем полякам и русским, боровшимся за свободу Польши, — этот документ он включил в первую свою прокламацию, Дзержинский обычно заканчивал:
— Когда Ромуальда Траугутта, русских и польских друзей вели на казнь, он шел спокойно, а возле виселицы сбросил свой тяжелый арестантский халат, и тот стал колом, словно сохранив очертания человеческого тела, высокий дух которого был неведом грубой материи. Траугутт взошел на эшафот и сказал убежденно: «Да здравствует великая Польша!» Однако в этом ныне мы не должны соглашаться с ним: пусть государственным величием упиваются те паразиты, которые ныне сосут рабочую кровь, чтобы на горячей и уставшей крови вашей войти в историю, подобно Цезарю, Наполеону или Иоанну Грозному, — владыки мечтают о бессмертии, которое представляется им томами исторических трактатов, посвященных их особам. Мы будем сражаться под иным лозунгом. Мы будем — если доведется — идти на смерть со словами: «Да здравствует свобода всех трудящихся, да здравствует вечный союз польских и русских рабочих, пусть вечным будет их братство!»
… Когда об этой его прокламации, читанной в рабочих кружках, узнали деятели ППС, Польской Социалистической партии, Дзержинского подвергли остракизму: «Мальчишка, он посмел поднять руку на великую национальную святыню! Русские намеренно разжижают нашу кровь смешанными браками, русские занимают все ведущие должности в Королевстве, русские прибрали к рукам все крупнейшие банки и заводы, русские лезут в наше искусство, живопись, театр, а Дзержинский, видите ли, поднимает голос против лозунга Траугутта о Великой Польше».
Дзержинский обрадовался: «папуасы» — так называл он верхушку ППС — подставились.
— Смотрите, какая выходит у товарищей социалистов мешанина, — говорил он на следующем занятии кружка рабочих-кожевенников. — Они ратуют за чистоту польской крови, обвиняя царя в том, что тот намеренно поощряет смешанные браки. Какая чушь! Разве управляема любовь?! Банки и заводы. Это — иной вопрос, ответить на который легче легкого моим вопросом: что, на той фабрике, которая принадлежит поляку, вам, рабочим польской крови, больше платят? Меньше! Оттого что польский буржуй опасается, как бы русские буржуи не заподозрили его в полячестве! А уж что касаемо русского искусства, которое, извольте ли видеть, лезет, то я хотел бы спросить товарищей из ППС: как может сейчас польский, американский, немецкий, украинский пролетарий жить и бороться, не зная книг русских писателей Чехова, Толстого, Некрасова, Горького?! Как можно бороться, не прикоснувшись к революционным — по своей сути — полотнам Репина, Крамского, Саврасова?! Ущемленность самолюбия, свойственная несостоявшимся талантам, особенно опасна, если она ищет выход в массы, нажимая при этом на момент национальный.
Как можно победить, отделяя поляков от русских революционеров, которые первыми поднялись на бой с царизмом и которые являют собою ныне самую последовательную и могучую силу во всемирном революционном процессе?! Мне стыдно за неблагодарность и непорядочную — сказал бы я
— забывчивость товарищей социалистов! Мною, например, движет чувство благодарности к нашим