После похорон начал Вацлав все чаще и чаще заглядывать в шинок; напившись — буянил. Городовой два раза его прощал, а на третий привел в околоток: там поучили. После этого столь для России обычного полицейского воспитания начал Вацлав выхаркивать черные комочки, а когда пошла быстрая розовая кровь, понял, что наступил ему конец, и со страхом посмотрел он на Боженку, которой сровнялось шестнадцать и была она определена в прачки, и на Анджея, которого на работу определить не удалось — мал ростом, хотя уже четырнадцать, и на близняшек-трехлеток Мацея и Юзефа.
— Боженка, — прошептал отец, после того как ксендз причастил его, — дочурочка моя, прости меня, ради господа нашего Христа всемогущего…
— Папынька, — ответила Боженка тонким, готовым сорваться на крик голоском, — папынька, не умирайте…
— Боженка, — повторил Вацлав, плохо уже понимая, что говорит, — мама наша чисто жила, потому сейчас в райских кущах, про это — помни. Лучше прими смерть, чем позор… Анджей, сыночек, помогай Боженке поднять малых. Господи, — он поднялся на локтях, потянулся к кому-то близкому, видному ему; лицо побелело, разгладилось, сделалось на какой-то миг юным и красивым, а потом Вацлав обрушился на кровать, став тяжелым, не чувствующим отныне ничего, мертвым…
Помогли Вацлава схоронить соседи: наняли скрипача и отвезли Штопаньского на кладбище, и шли за гробом четверо его детей и ксендз, да еще двое выпивох, с которыми он в шинке дрался.
Боженка близняшек вела за руки: один босой, а другой, сопливый, хворый, в опанках, перетянутых веревочками. Анджей плакать боялся — на похороны смотрели. Если б одни мальчишки — тогда ничего, но и старшие смотрели, в кепорах и припущенных сапожках, а за голенищем — перо.
Назавтра Боженка привела Анджея к своей хозяйке и сказала:
— Пани Вышеславска, то мой брат средний, он хоть шкет, не ему пятнадцать. Будьте милостивы до нас, пани Вышеславска, дайте ему какую работу на вечер, когда я с младшенькими смогу оставаться.
— Пусть днем стирает, — сказала пани Вышеславска, — вечером у меня работы нет.
— А малых на кого бросить? Они ж несмышленыши у нас…
— В приют отдай, — пани Вышеславска оторвалась от узорного вышивания для того, чтобы закурить папироску. — Разве ты их одна протянешь? Или пусть парень с близнятами идет, Христа ради просит — трем подадут.
— Пся крев! — сказал Анджей тихо, но так, что слышно было. Пани Вышеславска лениво ударила Анджея по лицу, и пятерня ее осталась словно бы вдавленной, как тавро, на его щеке.
— Вон отсюда, — сказала она, вернувшись к узорному вышиванию, — чтоб ноги вашей здесь не было!
— Пани Вышеславска, простите нас! Не лишайте куска хлеба сирот! — прошептала Боженка.
— Вон, — повторила пани Вышеславска, — и за расчетом не приходи — не дам ни гроша, коли добро не умеете понимать. Вон!
Боженка ударила Анджея по тому месту, где был след от хозяйкиной руки.
— На коленки стань! — крикнула она брату громким голосом, таким, каким поселковые на своих детей кричат. — Руку поцелуй, прощенья моли!
Повернулся Анджей, посмотрел на сестру с горьким, взрослым укором и вышел, а Боженка на колени опустилась, заплакала:
— Простите сирот, пани, простите, бога ради…
— Завтра приди, — ответила хозяйка, — я сейчас на тебя смотреть не могу. Завтра.
«Завтра»… Какое оно, завтра? Кому оно известно?
… Завтра, ранним утром, когда еще начало только рассветать, Анджей вошел в комнату; сестра кинулась к нему, оторвавшись от окна, возле которого провела ночь, но он от себя ее отбросил, легко отбросил, как посадские своих баб отбрасывали во время пьяного праздника, и швырнул на стол смятые ассигнации, и только тогда Боженка увидала, что на брате сапожки с припуском, а в руке кепор, и все поняла, и заплакала, потому что кто стал на воровскую дорожку, тому с нее не сойти.
А через полчаса пришли городовые, и Анджей стал белым как полотно и бросился к сестре, словно к матери бросился, защиты у нее искал, и Боженка тоже подалась к нему и успела обхватить его птичьи плечи руками, но разорвали их, увели среднего, а городовой остался: тетрадку достал, перо вынул, чернильницу- неразливайку и начал спрашивать:
— Фамилия? Имя? Отечество? Кем приходишься злоумышленнику? Родители где?
Лениво он ее расспрашивал, лениво записывал, ручку уронил; Боженка ручку с пола подняла, и только в этот миг городовой увидел стройную девичью фигурку и красивые обнаженные руки и тихонько сказал:
— Если ты со мной по-хорошему будешь, брату твоему помогу. Отпущу по его юной дурости.
— Это как? — не поняла Боженка.
— Дура, что ль? Пусти малых гулять и дверь запри.
Вспомнила Боженка лицо отца, слова его последние, а потом почувствовала птичьи плечики брата, взяла близняшек за руки, отвела их во двор — в песочек играть, а сама дверь заперла.
… А на следующее утро, когда с малыми в околоток пришла, ей сказали:
— Бандюга твой брат и вор. В тюрьме он, с кандалами по Сибири пойдет.
— Мне того, который допросы делал, — побелев лицом, сказала Боженка. — Мне б с ним поговорить.
Жандарм Боженке подмигнул и тихонько ответил:
— Я к тебе сегодня приду допросы делать.
… Возвратилась домой Боженка, а хозяин ей сказал:
— Забирай барахло и отсюда проваливай, мне бандиты на постое не нужны.
— Куда ж мне? — спросила Боженка. — С маленькими-то?
— А это меня не касается, — ответил хозяин, — куда хочешь, туда и проваливай.
Пошла Боженка с малыми, и вела ее улица, словно бы манила, и стала улица мостом через Вислу, и взяла Боженка малых на руки, перевалилась через перила и тогда только закричала, когда поняла, что смерть пришла, и не быть ей в райских кущах, как маменьке.
(В варшавских газетах об этом случае было напечатано петитом, в разделе «происшествие»: «Сестра налетчика Анджея Штопаньского покончила жизнь самоубийством, утопив вместе с собою двух малолетних братьев. Распущенности нравов следует давать повсеместный и дружный афронт: и на подмостках театров, и в книгах, и на вернисажах, — лишь слаженная и дружная работа по воспитанию юношества может предостеречь тех, кто идет по легкой дорожке; в противном случае — „как веревочке ни виться, быть концу“.)
Городовые согнали на сельскую площадь всех крестьян и окружили их тесным, плотным кольцом. Офицер, видимо только-только выбившийся из унтеров, читал рескрипт по слогам:
— «А по-тому, roc-подин гене-рал-губернатор повелел на-ка-зать пор-кой за-чинщиков бес-по-рядков в деревне Шаб-рино». — Он обернулся к помещику и спросил: — Вы, господин Норкин, как пострадавший, указывайте, кого первого.
Помещик Норкин металлическим набалдашником английского стека приподнял козырек белой жокейской кепочки, оглядел выстроенных перед козлами мужиков и спросил:
— Будете еще баловать, дурни? Повинитесь — прощу! Чего молчишь, Пилипченко? Ты самый молодой, в тебе стыд есть — отвечай!
— Так, барин, мы не со злобы… Дали б по-божески хлеба — разве б рука поднялась? Дети с голоду мрут…
— От неблагодарные, — услужливо покрутил головой офицер. — А ну, скидай порты!
— Баб-то уберите, — попросил старик. — Срамно при бабах-то, барин.
— А бунтовать не срамно?! — пропел офицер и скомандовал городовым:
— Ну-ка, молодого первым!
— Пилипченко, — подсказал помещик.
— Пилипченка берите!
Схватили парня, бросили на козлы, взвизгнул шомпол, окровенил кожу, тонко закричал Пилипченко:
— Да за что ж, барин! Старик сказал: