почтении и преданности. Подписал: Д. Трепов.
… Однако и после того, как армия еще более активно включилась в борьбу с революцией, тише не стало — забастовочное движение росло и ширилось, трещали щелчки ночных выстрелов. Власть не могла уже больше удерживать так, как раньше, потому что рабочие перестали бояться — чего ж бояться-то?! Ведь страшатся тогда лишь, когда есть что терять, а ныне такая голодная и серая жизнь пошла, что и терять нечего.
По Варшаве пошла летучая фраза Дзержинского: «Если нет конца терпенью, тогда нет конца страданиям».
Натерпелись вдосталь.
Хватит.
19
Если остановить движение (что само по себе невозможно, ибо движение есть форма жизнедеятельности мироздания), или, точнее, если представить себе эту невозможную, резкую, как монтажный стык кинематографа, остановку, то незримый объектив кинокамеры должен увидеть, запечатлеть и сохранить навечно стылый январский день 1905 года, и трупы на Марсовом поле, и весеннее гулянье на Кони-Айленде, и расстрел первомайской демонстрации в Варшаве, и забастовки в Николаеве и Минске, и тифозных солдат в Хабаровске, и парад победы в Токио, и восстание в Лодзи, и канкан в Париже, и голодного Пикассо в Барселоне, и громадину Зимнего дворца, и тихую залу, в которой сидел великий князь Николай Николаевич, внимавший взлохмаченному и трясущемуся Филиппу-провидцу, который говорил жарко, мешая французские и русские слова:
— Деяние — рьян, ничто, пусто; ожидание — боюсь, боюсь, чую копыта! Величие — каково? Колонна рушится, величие — вечно! Ум — где он? Чей? Умишко — умище — ум…
Руки провидца Филиппа трогали черное сукно спиритуалистического стола осторожно, как хлеб, а как иначе трогать ему святое, ежели булочник он из Бордо, он к хлебу как к святости касался, он святость эту на мысль перенес, доходную мысль: когда царит страх — глупость во сто крат растет и надежду в другом ищет, коли в себе пусто.
— Чужой ум — в свое русло, русло сетью, рыба — твоя! Чешуя — чую чешую, скользит, держи, держи, бойся, уйдет — пропало!
— Кто это, Трепов? — спросил Николай Николаевич тихо, не обернувшись даже к сидевшему подле генералу.
Тот, с хитрованской усталостью в раскосых, татарских глазах, ответил, не веря самому себе, а уповая лишь на умение угадывать:
— Граф Витте, ваше высочество. Либералы начинали — им управляться. Не управятся, будут ответ держать: и за прошлое и за настоящее…
— Что дальше? — спросил Николай Николаевич месье Филиппа, который беседу святейшей особы не прерывал, — европеец, сукин сын, хоть и булочник: у них любой, даже бабенка с панели, деликатна от розг в детстве, это только россияне детишек тюрей кормят, зубешки им берегут, европеец сразу ему химический целлулоид в хавало: жуй и молчи, а орать будешь — по заднице!
Однако таинственность вида месье Филипп сохранял, и пальцами сукно продолжал трогать во время беседы августейшей особы с приближенным другом, и на вопрос Николая Николаевича отвечал быстро, стараясь вести себя так, как это угодно жителям северной столицы, чтобы слышали то, что хотят слышать, но чтоб и в пальцах дрожь, в теле — озноб, а главное — в глазах уголья.
— Велик — не велик, кровь чужая — другой земле служить будет, кревэн, сильней, истовей, страх потери, потеря страха. Всё рядом. Вижу мягкое, под мягким — сила, а под силой мощь, не все видное — видно, а чувствовать — пальцами, кончиками, тре воли, слабо, еще слабее, а нажать! А если нажимать краусон?! Больно, больно, гной ушел, рана опала, желтая кожица пор ля скальпель, авек, авек, вон! Прочь!
Николай Николаевич поднялся, отошел к маленькому зеркальному серванту, долго смотрел на лицо свое, которое было сейчас красно-голубым, пятнистым, потому что ломалось и рвалось в хрустале, подаренном Вильгельмом на крестины Анне, племяннице: стекло, за стеклом хрусталь, в хрустале куски лица, ох, ужас- то, будто бомбой порвало…
Великий князь крепко взял лицо большой мясистой пятерней, словно собирая со стола апельсиновые корки, сжал, ощутил себя, закрыл глаза, обернулся резко, сказал ясновидцу:
— Иди. Спасибо.
Трепову повелел остаться.
… Государь слушал Николая Николаевича, казалось, внимательно, но взгляд его то и дело замирал. Трепов заметил: в том месте, где небо сливалось с серой сталью Финского залива.
— Петербург я удержу, — продолжал Трепов, — Петербург будет цатаделью, Ваше Величество.
Государь чуть улыбнулся, вспомнив рассказы бабушки об Аракчееве: тоже ведь был в словах дурак и напыщен, но верен, как пес. Отдай таких, приблизь эстетов, которые «цатадель» и не поймут — конец династии. Простое обязано служить сложному, оно, простое, благодарно за доверие, и служба для такого рода простого — в обычную, тихую радость, а не в рассуждения по поводу будущего. Нет будущего, коли нельзя его ощутить или пощупать; настоящее есть — оно и обязано стать будущим.
— А Москву? — спросил государь. — В Москве стреляют. В Москве Кремль, это — сердце.
— Киев — матерь городов русских, — сердито обмолвился Николай Николаевич, — а Варшава — европейское предместье: там тоже вот-вот баррикады начнут строить…
— Хорошо, — сказал государь, — пусть войдет Витте.
Граф был лицом устал, под умными и все примечающими глазами залегли дряблые мешки, рот сжат в жестокую и требовательную щель — варяг, сволочь, пригласили когда-то на свою голову, а как теперь без них?!
— Мне кажется, — неожиданно для всех мягко улыбнувшись, сказал государь, — что на том месте, где сливаются небеса и хляби, сидят белые лебеди, хотя время их пролета отошло. Чайки. Обычные чайки. Свидетельство постоянного человеческого желания мечтать. Итак, граф, я с радостию вижу вас в Царском Селе и жду доклада.
— Ваше Величество, я благодарен за ту любезную милость, которой вы удостоили меня, но, право, не время сейчас искать иной путь, кроме как путь немедленной и безусловной военной диктатуры — иначе не удержать Россию.
— Мы не вправе позволить себе непоследовательность, — возразил государь. — Народу были обещаны конституционные послабления, Булыгин работал над этим, и мы дадим подданным те свободы, которые целесообразны и допустимы.
— Государь, — твердо возразил Витте, — Россия возблагодарила бы вас за этот акт, полный глубочайшего прозрения, коли б была армия. Но армия в Маньчжурии, на Дальнем Востоке, в Сибири, и движение ее к столицам медленно. Даровать свободу без штыка в России нельзя: чернь не готова к парламентаризму. Лишь военная диктатура может спасти трон.
— Трон в спасении не нуждается, — резко возразил великий князь, — трон в России незыблем был, есть и будет. В спасении нуждается спокойствие подданных.
— Значит, надо ввести военное положение в столицах, — сказал Витте, и чуть заметная улыбка тронула его синеватые, сухие губы, ибо он понимал, какова будет реакция великого князя. Он не ошибся — тот отреагировал сразу же:
— Не военное, а чрезвычайное. За военное — мне отвечай, да?! Нет уж, пусть за военное положение отвечают те, кто подталкивал Россию к анархии.
— А кто подталкивал Россию к анархии? — осведомился Витте.
Великий князь заметил молящий взгляд Трепова, полицейский, простованский, преданный, далекого смысла, и ответил примирительно:
— Безответственные смутьяны, мешающие нам с вами помогать несчастному народу.
— За чрезвычайное положение, — скрипуче ответил Витте, — прими я предложение Его Величества возглавить кабинет министров, отвечать придется мне. Именно поэтому я и прошу освободить меня от милостивого и столь лестного предложения возглавить правительство.
— Так ведь, — подал голос Трепов, — вместо диктатуры проще манифест объявить народу, царское