Понимаете? А вы сможете ловчить: знаю языки, специалист и к тому же еще психопат. Посмотрите на меня, — убедительно шептал фельдшер: — Я так сделал, а моих товарищей уже нет. Хотите в госпиталь?
— Я подумаю, — сказал Патрик. — Конечно соблазнительно.
Он шел назад, прихрамывая; вспоминал последние годы своей жизни. И Боба, Сабину, Спарта. «Что я кирпич или архитектор?» — с недоумением спрашивал.
В казарме его встретил сержант:
— Ну, что твоя ножка?
— Пустяки, — ответил Патрик. — Не стоит об этом говорить.
— Да? — сержант взглянул на него как-то особенно внимательно и строго.
— Wish me luck as I wave you good-by. Cheerio, here I go on my way, — пели солдаты за окном. — Wish me luck as I wave you good-by. Not a tear, not a fear, make it gay.
В то самое утро, когда Патрик побывал в госпитале и благополучно вернулся в казарму, за две тысячи миль, в Европе, жители маленького городка проснулись рано. Немцы начали сгонять отобранных людей еще до восхода солнца. Говорили, что их всех отправят в лагерь, но многие из обреченных знали, что это ложь: у железнодорожного моста осушили пруд и приготовили братскую могилу.
К 11-ти часам людей кое-как собрали и выстроили; оставшиеся на свободе начали появляться у своих ворот и окон. Они стояли молча с каменными лицами и смотрели. Колона почти сплошь состояла из стариков, старух и детей; по крайней мере такое создавалось впечатление.
Высокий человек, помоложе, но тоже обросший черной бородой, шел у обочины дороги, неся на руках белокурую девочку лет пяти.
— Папа, — говорила она, — мой папа.
— Не надо бояться, — отвечал он ей шопотом. — Не надо плакать. Ты должна обещать мне не плакать, не кричать.
— Почему? — с любопытством спрашивала девочка.
— Потому что это очень больно когда ты плачешь. Ты моя хорошая девочка, не правда ли, моя девочка.
— А там мы увидим маму?
— Я не могу тебе обещать, — серьезно ответил отец. — Я не знаю.
— Но мы увидим ангелов?
— Вероятно. Ты только крепче прижмись ко мне и через минуту все будет кончено.
— Мы будем все время вместе? — настаивала девочка, обхватила его рученками.
— Да. Может быть на секунду нас разъединят, но ты не будешь плакать, потому что это только на секунду.
— Я не хочу остаться одна даже на секунду, — просила девочка.
Солнце припекало, неровно мощенное шоссе, засохшая грязь, пыльная бесконечная дорога. На окраине, у маленького домика горожного сторожа, стоял бородатый старик с каменным лицом. Мимо него гнали это стадо изнуренных, грязных людей. Неожиданно, он рванулся вперед к солдату конвоя:
— Детей зачем трогаете, ироды, детей зачем трогаете? — крикнул старик и замахнулся.
Солдат не понял его слов, испуганно отпрянул, потом ударил его прикладом ружья; подбежало еще несколько конвойных, потных, разгоряченных трудной работой. Старик упал: «Ироды, — слышалось, — пррроклятые».
— Девочка, я могу обещать тебе, — прошептал вдруг отец. — Ты увидишь сегодня маму.
— Что они сделали, что они сделали? — с ужасом спрашивала она, не ожидая ответа. — Это злые люди.
— Нет, злые люди такого не делают, — возразил тихо отец. — Понимаешь, они не они. В этом вся загадка. Они не они. Потом они скажут: разве мы это делали? Мы не понимаем кто это делал, они скажут.
— Да, да, — повторила девочка.
У молодого березняка колону остановили, люди жались к тени. По ту сторону рощицы был пруд, осушенный для братской могилы, оттуда слышались ясные и звонкие, в сухом воздухе, очереди автоматических ружей. Лихой, распорядительный офицер метался от рощи к пруду и обратно, уводя с собою каждый раз несколько десятков человек.
Люди никли к деревьям медлительные и бледные, почти не разговаривая; изредка слышен был только плач грудного младенца, требовательный и тщедушный, покрываемый зверино-резкими окриками терявших самообладание солдат стражи: они метались между обреченными, замахивались прикладами, почему-то не позволяя никому сесть или прислониться к дереву.
— Девочка, теперь время, — сказал отец: — Ты обещала не плакать, — и судорожно обняв ребенка, сутулясь, он быстро зашагал, подгоняемый конвойным.
У сырой ямы, наполовину переполненной лежащими навзничь телами, стояли солдаты в черных мундирах; потные их лица были перекошены, рты открыты и оттуда вырывальсь неразборчивые крики. Конвойные ударами подгоняли близко своих поднадзорных, потом отбегали. Тогда солдаты в черных мундирах начинали яростно вертеть, — от бедра, — короткими автоматами, судорожно нажимая на гашетку. Люди бежали вперед со смеженными глазами, потом останавливались, открывали глаза и падали.
У края ямы, на корточках сидел немец в мундире, очкастый, с тяжелым длинным носом; он давно не стригся и его длинные волосы придавали ему сходство с Шиллером или другим романтическим поэтом; он торопливо заряжал свой автомат, впихивая дрожащей рукою новый диск; обгоревшая папироса жгла ему губы, он злобно сплюнул окурок и выпростал ногу: затекало колено. В это время, навстречу, — под самое дуло, — шагнул, сутулясь, бородатый мужчина с девочкой на руках.
«Улыбается» — отметил немец и быстро, словно из пульверизатора, обдал их горячей, свинцовой струей.
Человек постоял еще с минуту, потом вздохнул и медленно съехал на локтях в яму, прикрывая собою ребенка, только прядь золотистых волос разметалась снизу. Шиллер еще раз, наугад, выпустил короткую очередь в их сторону.
— Сволочи, сволочи, — вопил он, бешено сжимая ствол прыгающего ружья.
46. Новобрачные
Изредка Боб чувствовал на своем лице ее лучистый, счастливый, полный душевной решимости, взгляд. Он смущенно проводил рукой по своей щеке и спрашивал:
— Что, посветлел?
— Нет, — отвечала Сабина, улыбаясь. — Но это пока не важно, — подходила вплотную, со всей доброй волей, на которую только была способна, и целовала, присасывалась: щедро переливала в него часть своих сил, жизненных соков.
«Вам нельзя долго стоять… Вам не следует нагибаться… Не утомляйте себя чересчур…» — то и дело слышала она, словно ее беременность лично касалась многих посторонних.
Вообще Сабине нравилось быть в центре внимания, но в данном случае это сочеталось с лишениями: диэта, покой и прочее… Ей делалось скучно, все приедалось. Казалось никто ее не понимает. «Глупые. И все такие материалисты. Я лучше знаю что здорово и что вредно», — неожиданно заливалась слезами.
Магда жила теперь у доктора Спарта. В первую ночь после высадки союзников в Нормандии, они засиделись так поздно, слушая радио-сводки, что Спарт, боясь ее отпустить одну в Harlem, пригласил Магду к себе. Странно, она очень пришлась по душе его помешанной жене и доктор ей предложил остаться на правах компаньонки, сиделки, секретарши. Больная подружилась с Магдой: позволяла себя умывать, кормить, даже выводить на улицу!
Магда к ней относилась с материнской любовью; явно преувеличивая, расхваливала ее ум и душевные качества. Она реже стала наведываться к Бобу и Сабине; забегала иногда вечерком: посидит,