выпивает ровно столько же, сколько тот, с кем он обедает, никогда больше и никогда меньше, пусть даже обедает он с родной матерью.
— Не слишком ли все это расточительно? — Не устояв перед искушением, спросил я у моего идиота- сына. — Чем ты расплачиваться-то станешь?
— Налоги — расходы, налоги — расходы, — убежденно откликнулся Соломон, явно ободренный проявленным мной интересом. — Если понадобится, уступлю Хираму, царю Тира, двадцать городов Неффалимовых, они все равно лежат в северном Израиле, так что пропажи их никто и не заметит. Обложу весь Израиль трудовой повинностью в тридцать тысяч человек и буду посылать этих людей на Ливан, по десяти тысяч на месяц, попеременно, а еще сто пятьдесят тысяч направлю в горы, вырубать и обтесывать камни.
— Нет, правда? — подавляя улыбку, спросил я. Пока тянулся этот бред, я чувствовал, как глаза мои понемногу вылезают на лоб.
— Правда, — важно ответил Соломон. — Семьдесят тысяч носящих тяжести и восемьдесят тысяч каменосеков в горах. Получается сто пятьдесят. И еще я дам Хираму двадцать тысяч коров пшеницы для продовольствия дома его и двадцать коров оливкового выбитого масла: столько буду давать ему каждый год. И все равно буду питаться лучше, чем ты.
— Ты же к еде равнодушен.
— Это тут ни при чем.
— Тогда для чего тебе хорошая еда?
— Я же должен жить по-царски. Я разделю Израиль на двенадцать областей.
— По числу колен?
— По числу месяцев и поставлю над каждым приставника. И каждая область будет в течение целого месяца доставлять продовольствие мне и дому моему, и каждый приставник должен будет доставлять продовольствие на один месяц в году. Продовольствие же мое на каждый день составят: тридцать коров муки пшеничной и шестьдесят коров прочей муки, десять волов откормленных и двадцать волов с пастбища, и сто овец, кроме оленей, и серн, и сайгаков, и откормленных птиц. Не диких, заметь, а откормленных.
— Не многовато ли будет?
— Запас карман не тянет.
— А что прикажешь делать людям, у которых не останется хлеба для пропитания?
— Пусть едят пирожные, — невозмутимо отвечает он. — Не хлебом единым жив человек.
— Сказано, — ядовито отмечаю я, — со всею мудростью Соломоновой.
— Спасибо, — отвечает он. — Только я это от тебя слышал.
— А ты серьезный человек, Шлёма.
— Еще раз спасибо. Мое сердце не обольется кровью из-за народа моего. Перст мой обременит его тяжким игом, и я буду наказывать его бичами.
— А если он воспротивится?
— Ты объединил страну, создал центральное правительство и контрольные органы. У тебя величайшая армия в мире, охранные отряды и отряды ополчения на каждом перекрестье дорог, вымуштрованные наемники, грозная дворцовая стража под началом Ванеи — все это перейдет к твоему наследнику. Вообще, ты живешь как у Христа за пазухой. Кто может тебе воспротивиться?
— И вот, забравшись к Христу за пазуху, — сообщаю я иронически, — я обнаружил вдруг, что умираю.
— Да, — машинально соглашается он. — А ведь у тебя есть все, чтобы жить да жить.
И он продолжает, демонстрируя неприятную черту своей матери — не обращать внимания на то, что я говорю:
— Я бы не стал, как ты, спать на кровати из простого яблоневого дерева. Даже мегиддские аристократы и те устраиваются получше. Я бы предпочел возлежать на изящной кровати, инкрустированной резной слоновой костью, в комнате с роскошными драпировками из темно-пурпуровых тирских тканей. Роскошным занавесям Соломона дивились бы во всех концах света. Посуда и утварь были бы у меня из золота, бронзы и серебра. К глине я бы и не притронулся.
Все это он произносит, глядя, как я утоляю жажду вином из глиняного кувшина.
— Шлёма, — говорю я ему, с некоторым смущением отставляя кувшин, — тебе приходили в голову какие ни на есть соображения насчет того, почему ты никогда не был моим любимцем?
— Нет. Я никогда не мог понять, почему я не стал твоим любимцем.
— Думаю, ты и не пытался никогда. Глупцы ненавидят знание.
— Можно я это запишу?
— Как знаешь.
— А что это значит?
— От меня тебе этого не узнать.
— А Адонии ты этого не объяснял? Ведь Адония твой любимец, верно?
— Адония и спрашивать не стал бы. К тому же он вовсе не мой любимец. У меня нет любимцев.
— Авессалом же был твоим любимцем. Я это сразу заметил.
— Как и Амнон — пока Авессалом его не убил. Не завидуй им, Соломон. Мать говорит, ты человек бережливый?
— Да, — отвечает Соломон. — Во всем, что касается собственных моих денег, я очень бережливый. Вкладываю я их без риска и всегда стараюсь припрятать побольше. Но если в моих руках окажется национальное достояние, я стану тратить его без удержу.
— Для процветания страны и вящей славы Господней?
— Нет, для собственного процветания. Другие люди меня не заботят, папа, только я сам. Ну, и ты еще, разумеется.
— А мать?
— Для мамы я готов почти на все. И для тебя тоже.
— Если бы ты был царем, — начинаю я, — и мать пришла бы тебе с просьбой разрешить Адонии жениться на Ависаге, что бы ты сделал?
— Убил бы его.
— Вижу, ты уже думал об этом.
— Я вообще много думаю. Стараюсь думать самое малое по часу каждый день. И знаешь, что я надумал? Если Бог когда-нибудь явится мне во сне и предложит выбрать что-то одно, нужное мне больше всего, я, пожалуй, выберу мудрость. Потому что, если я буду достаточно мудр, все остальное я и так получу. И еще я много думаю о строительстве.
— Дети и возведение града — вот что укореняет имя человека в веках, — сообщаю я Соломону.
— Вот и я то же самое говорю. Хотя меня зовут не Давидом, а тебя не Иессеем. Для того я и хочу выстроить храм — чтобы укоренить мое имя в веках.
И я хотел для того же.
— Я буду строить и строить, — обещает Соломон, разгораясь немалым — для него то есть — волнением. — И все, что я выстрою, прославится и будет стоять во веки веков и носить мое имя. И еще я буду жертвовать деньги на больницы.
— Возводимое человеком недолговечно, — произношу я нараспев, с насмешливой серьезностью, но он не улыбается.
— Возведенное мной простоит вечность, — заверяет он, — сотни лет, пока не вымерзнет ад и звезды не собьются с путей своих, пока не придет Мессия, пока не поднимутся ассирийцы или Вавилон не окрепнет настолько, чтобы одолеть Иудею. А ты знаешь, насколько маловероятно любое из этих событий.
— Как-то раз в Аммоне, — печально приступаю я еще к одной попытке научить его уму-разуму, — я встретил путника, он шел из стран далеких и мне сказал: среди песков глубоких обломок статуи распавшейся лежит. И я отправился туда, смотрю: из полустертых черт сквозит надменный пламень; желанье заставлять весь мир себе служить ваятель опытный вложил в бездушный камень. И сохранил слова обломок изваянья: «Я — Озимандия, я — мощный царь царей! Взгляните на мои великие деянья,