Старуха. В детстве я так болел, а она очень верующая: крестила окна, меня крестила на ночь… Родителей не было по полгода, она любила меня до беспамятства. Конечно, она меня крестила тайком. Помню, как в тумане, куда-то меня окунали, я орал, было холодно… – Засмеялся и сказал: – Больше всего на свете я боюсь Бога, маму и Ольгу Александровну Аросеву!
Я подняла глаза – на нас смотрела икона Владимирской Божией Матери, да так пристально, что стало нехорошо.
– Андрюша, давай перекрестимся и помолимся перед иконой, а то посмотри, как она на нас смотрит.
Мы осенили себя крестом и помолились вслух, как умели, своими словами – мы не знали ни одной молитвы.
– Я в детстве ненавидел кошек, – вдруг сказал он. – Тер их все время головой о камни.
– Это я знаю. Ты мне всегда рассказываешь об этом.
– Меня это мучает. Таня! – вдруг окликнул он меня как-то странно, как будто я была далеко. – Таня! Единственную, кого я любил всю свою жизнь, это – тебя!
Под теплым светом абажура это признание прозвучало не как объяснение в любви, а как вскрытие раны.
– Видишь, жизнь устраивает нам какие репетиции… – засмеялся он. – Мы все время вместе, рядом, но в разных ролях – то я от тебя скрывал левые походы, как от жены, теперь у меня другая жена, и я скрываю тебя от нее. – Он встал, начал ходить по квартире в поисках пыли, неопрятности, неровности: он созрел для замечаний. – Ты для меня стала драматургом! – вдруг заявил он.
– Да! Я уже три пьесы написала. Это мои дети. А надо – семь. Помнишь, ты мне писал записку: у нас будет семь детей? А ты… что для меня? Какой-нибудь шкаф красного дерева купишь, двенадцатый по счету, но для себя!
– Это Певунья одержима вещами… ой, ужас!
Мы спали, обняв друг друга. Мы уже перешли огненную линию страстей, и эти чистые объятья соединяли крепче, чем десять тысяч страстных поцелуев. А утром он кричал из ванной:
– Таня! Сколько десятилетий тебе говорить, что пасту надо выдавливать из тюбика снизу!
Той ночью мне снился сон. Андрей на сцене театра в черном костюме Гамлета и произносит одну и ту же фразу: «Быть или не быть, быть или не быть?» Тут с двух сторон из-за кулис на него шагает мебель на человеческих ногах – шкафы красного дерева и старинное бюро, кушетки карельской березы, кресла, стулья, буфеты, граммофоны, люстры, столы – она обступает его все ближе и ближе, он пытается выскочить, не может, она сжимает, сдавливает, он, задыхаясь, кричит: «Быть или не быть?» Мебель сплющивает его. А вместо него над мебелью появляется голубая лента, она в воздухе завязывается в бант, и этот бант одиноко парит над сценой. Перед всей этой бутафорией жизни появляется Певунья, раздутая до размеров шкафа, и резко поет: «Ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля, жизнь прошла кое-как стороной, ля-ля-ля- ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля, лишь колышется бант голубой!»
Я проснулась в ужасе, посмотрела, кто рядом со мной – слава Богу, Андрей, а не голубой бант. Заснула. Пошла вторая серия сна. Я выхожу на сцену и громко объявляю:
– На мысли, где бы достать денег, я трачу столько энергии, что на количество этой энергии можно построить мощную электростанцию! И все равно – финансы поют романсы!
На сцену выходят на человеческих ногах финансы – трешки, пятерки, десятки, сторублевки. В одной руке у них микрофон, другую руку они вызывающе ставят в бок и поют романс:
В то время мой дом был для Андрея эмоциональным убежищем. Дома с женой происходили традиционные сцены – она самоутверждалась, бесконечно унижая его, причиняя ему боль жестокими и злыми словами. Но у него была своя жизнь, у меня – своя. Я не была и не хотела быть с ним связанной. В феврале в саду «Аквариум» на земле белее белого лежал снег и играл блестками каких-то химических соединений. Мы стояли с Андреем рядом, я быстро, быстро говорю:
– Я… сейчас… пока… не звони… меня не будет дома. Буду жить какое-то время в другом месте… Меня интересует судьба Валенштейна… Шиллер, пьеса «Лагерь Валенштейна» в трех переводах. И вся немецкая поэзия… Он переводчик… Это – университет! Поэзия всего тысячелетия, от лирики вагантов до Петера Вайса «Убийство Марата». Я вся горю от волнения: Шиллер! «Ах, только тайная любовь бодрит и будоражит кровь!» – И убежала.
Теперь в театре он стал окружать себя икебанами из молодых артисток.
Жизнь в театре под управлением Галоши становилась невыносимой. И в один и тот же период Андрей и я, не сговариваясь, попытались уйти из театра.
Я сидела в главном управлении культуры в кабинете заведующего театрами и рыдала. Это было неожиданно для меня, и эти рыдания расшифровали бездну отчаяния, в котором я находилась. Я с трудом справилась с собой, чтобы выразить свою мысль.
Мне было предложено на выбор два театра. Я остановилась на одном из них. По звонку из управления культуры мы встретились с главным режиссером, он был рад моему приходу в театр: у меня была репутация хорошей актрисы. Он берет меня в свою труппу! Господи, наконец-то я избавлюсь от Чека, от нищенской зарплаты, которую мне специально никогда не повышали, от всей этой помойки, от этого чуматория! Я ходила к чудотворной Казанской иконе в Елоховский собор, просила Царицу Небесную устроить мою жизнь.
Через неделю главный режиссер театра, который брал меня в свою труппу, был со скандалом изгнан из театра этой же труппой. Я осталась волею судьбы домучиваться в своем чуматории.
Андрей в то же время на последнем издыхании от оскорблений и издевательств Чека бросился к Магистру в Ленком. Уже все было готово к тому, чтобы ему перейти в этот театр, они с Магистром даже обсудили вариант постановки новой пьесы о Кромвеле, и вдруг решение изменилось: Кромвель отменяется и отменяется театр Ленком.
Так высшие силы удержали нас рядом, так нам вместе не удалось покинуть театр, и мы вдвоем остались доживать в нем до самого главного события в нашей жизни.
Это все идет насыщенный 80-й год. Война в Афганистане. Живодерня. Андрей Дмитриевич Сахаров один на всю страну бесстрашно кричит о бессмыслице этой войны, о ее преступности. За это его ссылают с женой Еленой Боннэр в Горький. Поистине «Горе от ума»!
Весна. В театре репетируют «Трехгрошовую оперу». Андрей окунается в жизнь лондонского рецидивиста Мэкки-Ножа. Я зашла в зал посмотреть, как идет репетиция. Подсел Андрей.
– Ну как? – спрашивает он. – Похож я на рецидивиста, на бандита?
– Ты втянешься и что-нибудь на себя накликаешь, – говорю я ему.
– Вчера был худсовет. Всем зарплаты повысили, а тебе – нет. Клянусь, я их так уговаривал, я так просил за тебя – бесполезно! А во-о-от, если бы я был бандитом, у тебя было бы все! – сказал он с интонацией Мэкки-Ножа.
У нас был канал, не Беломорско-Балтийский, а соединяющий наши души, наше сознание, и мы всегда чувствовали то, что происходит с одним из нас. На меня тут же пошел его поток – я окунулась в его бандитскую жизнь. Он, как главарь, сидел во главе стола, я рядом, он всем заявляет:
– Поскольку ей не повышают зарплату – сегодняшняя добыча вся ее! Бери!
– Андрюша, пожалуй, я пойду, на меня что-то это произведение давит.
Он засмеялся, и мы расстались.
Через несколько дней, на Троицу, возвращалась поздно ночью из гостей. Субтильная с Пуделем доехали до Бронной, она внесла его в подъезд, а я осталась одна в три часа ночи на Садовом кольце. Подъехало такси. Впереди, рядом с таксистом, сидит довольно молодой мужчина. Я мнусь, мнусь, страшно – ночь и таксист не один. Наконец, решаюсь и сажусь на заднее сиденье. Выяснилось, они едут в мою сторону. Разговорились. Впередисидящий оказался офицером из Афганистана. И через три дня улетал назад, на войну.
– Как вы можете людей убивать! – воскликнула я.
– Я же присягал, и если я откажусь, меня посадят в тюрьму.