У самоубийства не бывает только одной причины, потому что если мучает только что-то одно, то можно схватиться за нечто другое как за спасительную соломинку. К самоубийству толкает чувство безысходности, и в юности оно сильнее, потому что естественный выход — смерть — еще далеко, и растягивать предполагаемое непрерывное мучение на долгие годы кажется невыносимой пыткой. Старики мудро спасаются болтливостью от обуревающих их мрачных мыслей, а юные люди, страшась таких мыслей, прячут их внутрь, заталкивают как можно глубже, до полной гнетущей перенабитости души, и в конце концов душа взрывается или задыхается. «Но мы умрем со спертостью тех розысков в груди» — как писал Пастернак.
Когда невыносимо плохо, когда возникает давящее чувство безнадежности, заставляющее искать взглядом крюк на потолке и думать, выдержит ли он, нельзя оставаться одному, надо идти к людям — самым близким, а еще лучше — к совсем незнакомым, потому что часто легче выговорить свою боль тем, кого, может быть, никогда больше не увидишь.
Невыговоренность — одна из главных причин всех самоубийств.
У нас, у писателей, на такой случай есть одновременно и самое близкое, и в то же время самое незнакомое существо — бумага.
В молодости я несколько раз думал о самоубийстве, и, пожалуй, меня спасало то, что я никогда не любил что-то одно, а любил слишком многое в жизни, чтобы от нее отказаться потому, что меня обманула лишь одна ее составная. А когда было плохо, я никогда не прятал этого, выговаривался бумаге. «Как стыдно одному ходить в кинотеатры…», «Как я мучаюсь, о, боже…», «Со мною вот что происходит — ко мне мой старый друг не ходит…» Это и было самоспасением.
Одним из самых страшных дней в моей жизни был день, когда наши танки вошли в Прагу. Они как будто шли по моему позвоночнику, дробя его гусеницами. Солженицын в этот день, наверно, торжествовал, потому что это было подтверждением его авва-кумовского антикоммунизма, а для меня это было крушением всей моей революционной романтики, надежд на социализм с человеческим лицом. Советская власть сама уничтожила все мои иллюзии по отношению к ней. Жизнь мне казалась конченной, бессмысленной, а я сам себе — навеки опозоренным. Моя телеграмма протеста нашему правительству, стихи «Танки идут по Праге» были вовсе не смелостью, а самоспасением. Если бы я этого не сделал, я презирал бы себя до конца жизни, а с таким презрением к себе я не смог бы жить.
Другой страшный момент в моей жизни наступил, когда наша любовь с женщиной, которую я еще и безмерно уважал за отвагу, начала распадаться, и, видимо, неотвратимо.
Тогда-то и возник на моем подоконнике вовсе мной не выдуманный для поэмы голубь и посмотрел на меня не разрешающими самоубийство глазами.
Этот голубь сразу перенес меня в Чили, напомнил мне историю юноши, который бросился вниз с крыши гостиницы «Каррера» и убил своим телом ни в чем не повинного голубя, бродившего по тротуару. Я стал писать поэму «Голубь в Сантьяго», и в ней сразу связалось в узел и то, что произошло с тем юношей, и то. что происходило со мной самим и многими людьми в разных уголках земного шара.
Я был обречен на то, что чилийский фон поэмы будет издевательски воспринят нашими отечественными снобами, щеголяющими своим — в отличие от Солженицына — трусливым антикоммунизмом. Один из таких салонных правдолюбцев однажды в моем присутствии поднял тост за генерала Пиночета, с садистским ерничеством поглядывая, как я на это отреагирую. Я поставил бокал на стол, думая и о погибшем чистейшем идеалисте Альенде, и об отрубленных руках певца Виктора Хары, и о задохнувшемся от несвободы Неруде, и спросил:
— А почему?
— А потому что, если бы не Пиночет, в Чили все бы стало как у нас, — триумфально сказал этот человек, почти профессией которого было состоять при знаменитых красавицах, за что Бродский метко окрестил его кличкой «Body-gad».
Я не понял почему если Брежнев такой, какой он есть, то Пиночет от этого становится лучше. Но «боди-гад» продолжал разглагольствовать:
— Мы только что вернулись из Америки… Народец, конечно, дерьмецо… Но все-таки от самого паршивого американца пахнет лучше, чем от самого хорошего русского…
Я навсегда ушел из этого дома. Но когда однажды я начал читать совершенно лирический кусок из этой поэмы о пробежке двух молодых людей по кладбищу, одна из лучших женщин-поэтов России, поморщившись, оборвала меня на середине:
— Я ничего не хочу больше слушать про это твое Чили… — Она даже не поняла, что эта поэма — не политическая, что она — о самоубийстве.
Лживый интернационализм нашей пропаганды отравил многих людей настолько, что им стало наплевать на весь земной шар, и они забыли, что везде есть страдания — действительные, а не выдуманные нашими газетами.
Когда «Новый мир» напечатал мою поэму, я был уверен, что ее не поймут — во всяком случае, в нашей стране. К счастью, я ошибся.
Действительно, об этой поэме не было ни одной статьи, но зато я время от времени начал получать письма от юных людей — то из Петропавловска-на-Камчатке, то из Чимкента, то с пограничной заставы, то из воронежского села — письма, благодарящие меня за то, что эта поэма спасла их от самоубийства. Люди услышали меня, поняли.
Поэма была переведена на иностранные языки, и ко мне стали поступать точно такие же письма от юных людей из других стран. Много раз и в нашей стране, и за рубежом на моих выступлениях ко мне подходили люди, спасенные·этой поэмой.
Летом 1997 года в Бишкеке одна библиотекарша призналась мне, что в момент ее личной драмы, когда она неотступно думала о самоубийстве, эту поэму ей дала подруга, которой в свое время тоже помог мой голубь, долетевший до Киргизии из Сантьяго де Чили.
Но, пожалуй, самую поразительную историю мне поведал один писатель — переводчик поэмы на один из иностранных языков. Он, только что потеряв в автомобильной катастрофе жену и дочь, лежал один в опустевшем коттедже, размышляя лишь о способе самоубийства: петля, яд, газ, испарения бензина в машине, прыжок с крыши, с моста. И вдруг он увидел на подоконнике голубя с неразрешающими глазами. В дверь раздался звонок. Почтальон принес пакет от издательства с литературным подстрочником поэмы «Голубь в Сантьяго». Писатель начал читать и вздрогнул, наткнувшись на такого же голубя с такими же не разрешающими самоубийство глазами, когда-то смотревшими на меня с моего московского подоконника. Писатель взглянул на свой подоконник — там сидел тот же самый голубь. Писатель начал переводить эту поэму, и, как он признался, этот перевод вытянул его из мыслей о самоубийстве.
Судя по письмам и устным признаниям, эта поэма спасла от самоубийства более трехсот человек в разных странах, а может быть, гораздо больше, но я об этом не знаю и не узнаю, да и не надо. Может быть, когда меня уже не будет, эта поэма будет все так же спасать людей от чувства безысходности.
«Безвыходности нет» — слава Богу, что эта моя простая, но заклинающая строчка была услышана. А то, что ее одинаково поняли в разных странах, еще раз доказывает, что все мы близки в своих главных чувствах.
Альбер Камю вспоминал в книге «Бунтующий человек» чьи-то великие слова: «Любая стена — это дверь».
Не так важно, кем сказаны необходимые слова. Важно, что они сказаны.
Жаклин Кеннеди и Анна Каренина
В 1967 году я был гостем в нью-йоркской квартире Жаклин Кеннеди. Эта женщина, всемирно прославленная во время президентства ее мужа, вовсе не поразила меня ни красотой, ни умом, но зато тронула простотой, естественностью, каким-то чудом спасенными ею в обстановке выслеживания репортерами. В туалетной комнате Жаклин, как будто у какой-то скромной секретарши, на отопительной батарее сушились чулки.
— Я никогда не мог представить, что вы сами стираете чулки, — честно признался я.