пойло залпом из пластмассовых розовых стаканов, в которых не хватало только помазка. Закусывали огненным винегретом с задумчивыми селедочными головками. Мы пили и плакали: я — слезами обманутого идеалиста, Аксенов — слезами ненависти.
Решили взять вторую бутылку и вдруг увидели, что в кассу выросла очередь, хмуро косящаяся на нас и явно не желающая нас пропустить. Наши политические слезы очереди были до фени. И тут пошатывающийся от водки и отчаянья Аксенов обратился к очереди:
— А вы знаете, что произошло этой ночью?
Очередь молчала. Это были в основном «дикие отдыхающие», ночующие в палатках на берегу или приткнувшиеся в какой-нибудь сдаваемый угол. Наконец один из них, голый до пояса здоровенный парень с рюкзаком за плечами и с коричневыми от загара коленями, торчащими, как печеные яблоки, в дырах выцветших джинсов, неприветливо пробурчал:
— Ничего особенного. Наши ребята в Праге. Чтобы реваншисты из ФРГ туда не вперлись. А чехи тоже хороши. Мы их кормили, а они… Так что все — нормалек…
Тогда Аксенов вскочил на голубой пластмассовый столик, раздавив кедом слабо хрупнувшую тарелку с недоеденным винегретом, и обратился к очереди с речью, достойной Перикла:
— Вы знаете, кто вы такие? Вы жалкие рабы. Вы рабы не только советской власти, которой вы вполне достойны. Вы рабы собственного невежества, собственного равнодушия. Вы рабы той тарелки с прокисшим винегретом, за которой вы сейчас стоите. А в это время ваши танки давят свободу в Праге, потому что вы хотите, чтобы такое же рабство, как у нас, было везде…
Очередь сначала вытаращилась на Аксенова, словно на чокнутого пьянчужку, но постепенно начала понимать, что даже если он и пьян, то говорит нечто оскорбительное.
Голый до пояса здоровенный парень, переглянувшись с такими же здоровенными друзьями, уже начал стаскивать лямки рюкзака со своих могучих веснушчатых плеч. Я понял, что Аксенова намереваются бить, и, возможно, ногами. Мне еле удалось его увести, по пути он выкрикивал обвинения в рабстве всем, кто ему встречался: и женщинам, занявшим очередь в подвальную душевую турбазы, и студентам, бренчавшим на гитарах возле дома Волошина, да заодно и мне, волочившему его на себе.
Придя домой, я бросился к радиоприемнику, и в него попал голос моего старого друга журналиста Мирека Зикмунда, объехавшего со своим соратником Иржи Ганзелкой на чешской «татре» почти весь мир, включая станцию Зима, где они спали на сеновале моего дяди Андрея.
— Женя Евтушенко, ты слышишь меня? — кричал Мирек. — Помнишь, как мы сидели с тобой у костра в твоей родной Сибири и говорили о социализме с человеческим лицом? Женя, почему же ваши танки на наших улицах?
Я пошел за письменный стол и написал две телеграммы — одну на имя Брежнева с протестом по поводу нашего вторжения в Чехословакию и другую — в чехословацкое посольство в Москве с выражением моральной поддержки правительству Дубчека. По пути на коктебельский телеграф я зашел к Аксенову — показать ему телеграммы. Я еле разбудил его. Он с трудом продрал глаза. Когда прочел, махнул рукой: «Все это напрасно…» — и снова заснул мертвым сном.
Молоденькая телеграфистка, принимая от меня телеграммы, считала слова и боязливо приговаривала:
— Ой, чего делается, чего делается…
Она боялась не зря. Через три дня она прибежала вся в слезах и сообщила мне о своем увольнении за то, что приняла мои телеграммы. Я поехал в феодосийский КГБ и пригрозил, что, если не оставят в покое ни в чем не повинную девчушку, я поеду в Москву и созову пресс-конференцию иностранных журналистов.
— Мне, может быть, не сносить головы, — сказал я. — Но и вам тоже.
Телеграфистку на работе восстановили.
Когда я вернулся в Москву, началась бесконечная промывка мозгов. Запретили выступления. Разбили матрицы выходивших книг. Однажды ночью мы сидели в Переделкино с моей женой Галей и жгли так называемую нелегальную литературу, уверенные, что меня арестуют. Жаль, что сожгли. Потом от меня как бы отстали. Как бы…
12. Оказывается, я краснею
— Старина, оказывается, ты краснеешь… — с невеселым изумлением, но стараясь хоть чуть-чуть развеселить себя и меня, воскликнул Эльдар Рязанов. Дело было в 1969 году, когда он пригласил меня попробоваться на роль Сирано де Бержерака в своем новом фильме.
То, что я непоправимо краснею, выявилось, когда на репетициях моя партнерша Людмила Савельева гладила меня по руке, на которой якобы красовались шрамы прославленного забияки-дуэлянта. Все репетиции в мосфильмовских комнатах с треском проваливались, я был зажат, стреножен. Я не привык иметь дело с партнерами, ибо чтение стихов на эстраде — это работа одинокая. Рязанов совсем поскучнел, скис и потерял надежду. Я взмолился, чтобы он меня отпустил, и Рязанов дал мне последний шанс — снять на кинопленку сцену в трактире, сделав мне полный грим и одев меня в игровой костюм. Я хорошо выбрал нос — не клоунский, а орлиный — красивый, но просто слишком большой. Когда я впервые встал в мушкетерских ботфортах на землю напротив кинокамеры и она заработала, я вдруг впервые ощутил легкость, свободу, стал себя вести естественно, будто в какой-то другой жизни был дуэлянтом точно в таких ботфортах. Рязанов расцеловал меня — в его глазах воскресли огоньки азарта.
— Старина, я, кажется, не обманулся…
13. Всемирная слава в консервной банке
По реке Витим, ставшей прообразом шишковской Угрюм-реки, шел карбас, сделанный, как много лет назад, без единого гвоздя. Карбас назывался «Чалдон», и на его борту была следующая стихотворная надпись:
Наш «Чалдон», лети над шиверами.
Мы самих себя послали к Маме.
Без девиц, на аржаных краюхах наш девиз — вперед на оплеухах!
Мама — это приток Витима. Оплеухи — это доски, играющие роль дополнительных весел, когда судно попадает на мель.
В ту самую ночь, когда американский «Аполлон» прилунился, мы с корешами сели на мель в районе Маректинской шиверы и слезали с камня при помощи «ворота». Команда у нас была лихая — все старые друзья, понимавшие друг друга с полуслова. Рязанов меня отпустил в это путешествие, потому что для него самого ситуация была еще не вполне ясна: хотя я ему наконец-то понравился, у меня были серьезные соперники, тоже претендовавшие на роль Сирано: Смоктуновский, Кваша, Миронов, Юрский.
Однажды вечером, когда мы закострились в лесистом ущелье, над нами появился военный вертолет. Ему негде было приземлиться, и рука летчика выбросила из окна консервную банку. В ней была телеграмма: «Поздравляю. Худсовет студии единогласно утвердил вас на роль Сирано. Немедленно вылетайте для уроков фехтования и верховой езды. Ваш Рязанов».
Мои товарищи по путешествию устроили мне прощальный ужин, выпили за мою всемирную славу как киноактера, а наутро я пошел пешком до ближайшей дороги. До нее было не так уж далеко — километров семьдесят, но путь пролегал через таежные урманы. Я шел почти двое суток, встретив по пути медведицу с медвежонком, слава Богу, пожалевшую меня, и переночевав в недостроенном доме лесника, пахнущем медовым золотом стружек, рассыпанных по полу. Затем нужно было лететь часа три на вертолете до Улан- Удэ, затем оттуда часа два на «яке» до Иркутска, затем шесть часов на «иле» до Москвы.