заключалось растлевающее мефистофельство цензуры.
9. А если бы не было американского империализма?
Я выбрал вид взаимоотношений с цензурой, который отнюдь не могу рекомендовать будущим поколениям, если, не дай Бог, они снова окажутся под всевидящим оком Большого Брата Я выбрал сложную позиционную войну, где не раз отступал, уступал территорию, сдавал города, прятал зенитки под маскировочной сеткой, завязывал лошадям из орудийной упряжки их вздрагивающие от взрывов морды, чтобы они не выдали себя ржанием, и засылал свои некоторые стихи на работу в штаб противника, чтобы потом подорвать его изнутри. В 1962-м я написал: «Поэзия — не мирная молельня. Поэзия — жестокая война. В ней есть свои, обманные маневры. Война — она войною быть должна». Тогда я вызвал благородное негодование щепетильных неоклассицистов тем, что якобы низвел поведение поэта, жреца и оракула, чуть ли не до милитаристского хитроумия. Но постоянная жизнь в гигантском идеологическом лагере иногда заставляла применять по отношению к литературным вохровцам чисто лагерные приемы — например, «брать на понт».
Именно так мне удалось напечатать в «Комсомолке» стихотворение «В церкви Кошуэты», убедив редакцию, что главным врагом художника Ладо Гудиашвили было духовенство, хотя на самом деле этим врагом был придворный соцреализм. Ладо был тогда в глубокой безвестности, и в Москве ничего не заметили, но вся Грузия хохотала, как я ловко провел за нос цензуру. Спохватившись несколько раз слишком поздно, цензура взяла меня на особую заметку.
Моя книга «Станция Зима» с одноименной поэмой и несколькими десятками стихов была безжалостно перекорежена при участии ее окончательных цензоров — директора издательства «Советский писатель» Н. Лесючевского и председателя правления издательства — «красного гардемарина» Л. Соболева. На мое счастье, в это время я написал множество новых стихов и заменил все выброшенное. Так книга «Станция Зима» неожиданно для самого автора превратилась совсем в другую книгу — «Обещание», куда из всей «зарезанной» Соболевым поэмы мне удалось включить лишь отрывок в виде стихотворения «По ягоды».
Одним из самых моих дерзких обманных маневров была публикация стихотворения «Ограда» — на смерть Пастернака, чье имя тогда в советской прессе было синонимом предательства Родины.
Напечатать это стихотворение даже без посвящения было невозможно, ибо образ Пастернака просвечивал столь явственно. В это время умер поэт В. Луговской. Я испросил у его вдовы Е. Быковой милостивое разрешение временно перепосвятить мои стихи о Пастернаке Луговскому, чтобы удалось пробить цензуру. Все читатели прекрасно поняли, о ком идет речь, а вдова Луговского, печально улыбнувшись, сказала: «Володя не обидится. Он это поймет». Вдова Луговского очень хорошо знала, что такое цензура, ибо ее муж при жизни так и не смог напечатать, может быть, свое самое лучшее: «Алайский рынок» и некоторые другие поэмы, написанные белым стихом.
Мои отношения с цензурой складывались весьма двойственно.
С одной стороны, мне удавалось иногда напечатать такое, что не удавалось никому, а с другой — мало кого из современных поэтов рассматривали под микроскопом так подробно, как меня. Долго я не мог напечатать даже такую строчку: «Неважно — есть ли у тебя преследователи». Приходилось печатать более нейтральное: «Неважно — есть ли у тебя исследователи». Какие же преследователи могли быть у нашего любимого народом поэта в его родной советской действительности?
Заглавие стихотворения «Одиночество» на несколько лет превратилось в «Верность». Наш любимый народом поэт не может быть одиноким! А вот верным должен быть всегда. Многие годы не удавалось включить в стихотворение «С усмешкой о тебе иные судят…» (1955) строчки: «Ты погляди — вот Николай Матвеич. А он всего трудом, трудом достиг…» Нежелательный намек на Грибачева. Мне пришлось поменять Грибачеву отчество. В стихотворении «Мед», чтобы никто не усмотрел намека на историю, произошедшую с Леонидом Леоновым, строчку «сошел с них столп российской прозы» приходилось много лет заменять на другую: «сошел с них некто грузный, рослый». Мой собственный монолог «Мне говорят — ты смелый человек» (1961) во множестве изданий проходил под заглавием «Разговор с американским писателем». Архиепископ Иоанн Сан-Францисский однажды с улыбкой заметил мне: «Женя, а если бы не было американского империализма, как бы вы пробивали сквозь цензуру столькие ваши стихи?» Я спасительно придумал название для «непроходимой» песни Окуджавы — «Песенка американского солдата», и она сразу легализовалась. Написанное в том же году в Киеве стихотворение «Ир-пень» я даже не предлагал в печать — настолько это было бессмысленно. Оно было напечатано спустя 27 лет, да и то журнал «Знамя» при всей его прогрессивности попросил меня смягчить строчку:
Голодает Россия, ниша и боса, но зато космонавты летяг в небеса.
У меня старинный опыт «смягчать», я и «пожалел» редакцию: Голодает Россия, редеют леса.
Вот перечень только некоторых стихов из тех, что долгое время вообще не могли пройти цензуру:
«Письмо одному писателю» — о гражданской непоследовательности Симонова после того, как он признал напечатание романа В. Дудинцева «Не хлебом единым» ошибкой, «Опять прошедшее собрание», «Вы, которые каетесь» — об осуждении Дудинцева писательским собранием были написаны в 1957-м, а напечатаны лишь в 1988 году; «Мертвая рука» (1963) — о трупе сталинизма, который все еще может задушить мертвой рукой, «Самокрутки» (1963) — о том, как лживые газеты идут на раскурку, «Особая душа» (1963) — о бывшем охраннике лагерей, тешащемся тем, что он накрывает граненым стаканом на столе таракана, ждали напечатания 25 лет; «Вологодские колокола» (1964) — об издевательствах над фронтовой шинелкой Александра Яшина — 24 года; «Письмо к Есенину» с прямой критикой диктатуры не только партии, но и комсомола, «Письмо в Париж» — о неразрывности эмигрантской культуры с русской землей; «В ста верстах» — об ужасе и абсурде коллективизации — написаны в 1965-м, напечатаны через 23 года; «Баллада о большой печати» (1966) — политический памфлет под видом озорной шуточки о скопцах — через 22 года; «Елабужский гвоздь» (1967) — о самоубийстве Марины Цветаевой — через 21 год; «Русское чудо» — о старушке, зашедшей в валютный магазин, «Танки идут по Праге» (1968) — через 21 год; «Возрождение» (1972) — о неминуемом развале имперских структур — через 17 лет; «Афганский муравей» (1983) — о бессмысленной гибели наших солдат в Афганистане — через 6 лет. Есть ли совесть у тех людей, которые сейчас пытаются обвинить меня и других поэтов моего поколения в том, что во времена застоя мы якобы жили припеваючи, что нас якобы лелеяла партия. Если нас все-таки печатали, если все-таки нас время от времени выпускали за границу, то это только потому, что нас защищала любовь наших читателей. А такая читательская любовь, которая выпала на долю нашего поколения, — явление в истории мировой поэзии невиданное, хотя далеко не во всем мы такой любви были достойны, этой любовью наши читатели как будто додавали все недоданное тем нашим предтечам, которые были гораздо талантливей нас.
Наши стихи были времянками, в которые уже вселилось будущее. Уступая в культуре своим учителям XIX века и начала XX, мы, дети бараков и коммуналок, возможно, были сильней в инстинктах — в том числе и в инстинкте опасностей, и многое предугадали.
Я никому даже и не предлагал финальную строфу из стихотворения «Все, как прежде, все, как прежде, в этом городе» (1962).
А строфа была довольно выразительная: «Все обычно — и фасады, и названия, ни событий чрезвычайных, ни свержений, но во всем подозреваю назревание и возможность неожиданных движений».
10. Плата за кусочки правды
Цензура состояла из цензуры как таковой и из самоцензуры. Была самоцензура до написания, когда чувство самосохранения — одновременно спасительное и позорное — не позволяло даже нацарапать пером то, что таилось в душе. Была и самоцензура, которая заставляла выкидывать уже написанное.