раз врезали прикладом, но он не пополз. Мачабели, конечно, мог пристрелить его, чтоб другим неповадно было, но почему-то не выстрелил — зауважал за чувство достоинства, что ли… Из романтического обожателя поэзии Туманов постепенно стал лагерным вожаком, с которым даже начальство вынуждено было считаться.
Когда после очередного побега, весь израненный, избитый, он угодил в штрафной лагерь «Случайный», то встретил своего старого знакомого — капитана Пономарева, не менее крутого, чем Мачабели. Капитан Пономарев и Туманов знали друг друга по лагерю «Челбанья». Капитан Пономарев, по прозвищу «мерзавчик», был небольшого роста, с наполеоновским самомнением. На боку у него всегда висел планшет, полный мастерски очиненных карандашиков, которыми он записывал имена и проступки, а медные пуговицы со звездами на сером плаще, надраенные мелом, всегда сияли как золотые. «Ну, отсюда ты уже никогда не выберешься. Сгноим…» — торжествующе сказал капитан Пономарев. Но он ошибся. Туманов оказался талантливым золотоискателем, а при сверхплановой добыче золота заключенным засчитывали три года за один. В 1956 году Туманов вышел на свободу со снятием судимостей, и Совмин СССР разрешил ему организовать старательскую артель. Старательское золото стоило раз в пять дешевле государственного, а зарплата золотоискателей за счет производительности труда была раз в пять выше государственной. Туманов стал первым советским легальным «миллионером», — разумеется, в наших скромных масштабах. Его несколько раз пытались подловить, чтобы опять скомпрометировать, но все финансовые документы у него были чисты, и он выиграл несколько судебных дел подряд, в том числе и против газеты «Советская индустрия». Оказавшись в Тбилиси, Туманов узнал, что Мачабели работает зам. директора Академии художеств. Для «несидевших» это, наверное, трудно объяснимо, но Туманов навестил его, и они целый день провели вместе в ресторане на фуникулере. Туманов не забыл, что Мачабели однажды выручил его, когда тот буквально умирал от загноения раны, и офицер дал сотню из своего кармана на четыре «ларька» (четыре булки, четыре куска маргарина, четыре миски голубичного варенья, которые, может быть, спасли Туманову жизнь). В тбилисском ресторане Мачабели спросил у Туманова: «Ну что, ты, наверно, злой на меня?» Туманов ответил: «Да что считаться, не вы бы — так другие».
Как рассказали Туманову, Мачабели недавно умер, а перед смертью совсем ослеп. Именно о прииске «Широкий» Высоцкий написал навеянную рассказами Туманова песню: «И кости наши перемыла драга — в них, значит, было золото, братва». А вот другой случай, который я видел собственными глазами. В 1977 году по возвращении в Москву из совместной поездки по Колыме мы с Тумановым пытались проникнуть на ужин в один из самых труднодоступных для советских людей ресторанов «Национала. Массивные, красного дерева, с бронзовыми ручками двери надежно охранялись швейцарами в ливреях с золотыми галунами. Швейцары были похожи на статуи, изваянные из бдительности. Однако и Туманов, и я знали, что вся видимость суровой неподкупности стражей кончается при появлении ассигнации в руке клиента, стучащегося в дверь. Наш легальный советский миллионер помахал швейцару сквозь стекло двери сиреневой четвертной, и тот среагировал, хотя и попытался сохранить неспешливую вальяжность походки. Когда возникла щель в двери, Туманов незамедлительно сунул в щель четвертную, и она исчезла, как в руке факира. Швейцар был небольшенького роста, величавостью слегка похожий на Наполеона, медные пуговицы были начищены до золотого блеска, к нам он не испытывал особого интереса, кроме лакейски-выжидательного — не вложат ли эти господа хорошие ещё чего-нибудь в его заросшую седой шерстью лапищу. Швейцар открыл дверь, пропуская нас, и вдруг с его лицом что-то случилось — оно поползло одновременно в несколько разных сторон от смешанных чувств — страха и радости, хотя радость все-таки побеждала.
— Туманов? Вадим Иванович? — еле выдавил он.
— Капитан Пономарев? Иван Арсентьевич? — пробормотал Туманов, неверяще улыбаясь, как при неожиданной встрече с закадычным другом, который считался безвозвратно потерянным.
Хотя отставной капитан Пономарев и не вернул от радости неожиданной встречи четвертную, бывший тюремщик и бывший арестант почти по-братски крепко обнялись. Классическая история, напоминающая взаимоотношения каторжника Жана Вальжа-на и полицейского инспектора Жавера из «Отверженных» Виктора Гюго. Взаимоненависть, перешедшая во взаимопривычку.
Именно такие отношения сложились у многих советских писателей, в том числе и у меня лично, — с цензурой.
Когда мы пытались, чтобы слово вырвалось на свободу из-за колючей проволоки партийных догм, идеологические овчарки, натренированные хозяевами, набрасывались на нас, вырывая своими клыками живую плоть. Хозяева хотели, чтобы перед ними ползали на коленях. Однако когда мы отказывались, то иногда и хозяева, и овчарки начинали волей-неволей уважать нас, если, конечно, не успели растерзать до этого.
2. Напильник в яблочном пироге
Конечно, те, кто ловит, и те, кого ловят, — враги. Но разве и писатели, и цензоры не были заключенными одного огромного концлагеря? Разве сегодня, в странном, непривычном для нас бесцензурье, можно найти таких же пристальных, вдумчивых, чутких к любым нюансам читателей, как цензоры? Разве нас, писателей, не возвеличивал не только в читательских, но и в собственных глазах тот факт, что цензура считала столь опасными для государства метафоры, эпитеты, рифмы? С какой тонкостью цензура разгадывала политические намеки внутри кружевной стихотворной вязи, похожей на детские картинки- загадки, где контуры охотника с ружьем искусно спрятаны в переплетениях ветвей нарисованного леса! С какой саперской слуховой обостренностью цензура улавливала тиканье взрывных механизмов внутри ямбов и хореев, с какой хирургической элегантностью удаляла динамит из сонетов!
Русское печатное слово почти не знало бесцензурного времени — ни до, ни после революции. Как же тогда выжила русская литература? Как же все-таки даже в самые тяжелые времена ухитрялись пробиваться сквозь цензуру романы и стихи, казалось бы, не влезающие ни в какие ворота? А так же, как иногда рыбы каким-то чудом проходят вместе с водой между лопастями турбин. Русская цензура была подобна гармошке: когда ее складки туго сжимались, то строчки стихов трепыхались, как бабочки, стиснутые между ладов. Но стоило этим складкам лишь на мгновение разжаться — бабочки, только что казавшиеся мертвыми, выпархивали в воздух. Царская цензура в конце XIX века и начале XX подприустала, подослепла, начала либерализоваться, но все-таки существовала, как дряхлый цепной пес, старающийся доказать свою верность, несмотря на беззубость. Первое российское полное бесцензурье было коротеньким отрезком времени между февральской революцией 1917-го и 1918 годом. Царская цензура, старенькая, подагрическая, размякшая, уступила место цензуре новой — молодой и жестокой. Исторической закономерностью явился тот факт, что первой жертвой большевистской цензуры стал Горький, поддерживавший большевиков до революции и морально, и экономически. Была пушена под нож часть тиража его книги политических эссе «Несвоевременные мысли», где он выступал против насилия и жестокостей революции. Новая власть ясно дала понять, что она, наученная опытом царской власти, не позволит никаких высказываний против самой себя. Цензура двадцатых годов распространялась еще только на политическое содержание, не затрагивая форму искусства. Авангард пошел на компромисс с содержанием за то, что власть давала ему свободу формы, и этим компромиссом подписал себе смертный приговор. В тридцатые годы плазма серости, единообразия, растекаясь по всему гигантскому пространству страны, постепенно всосала в себя не только содержание, но и форму. Авангард погиб вместе со многими авангардистами, которые были замучены в лагерях или брошены в нищету и безвестность. Форма официального искусства стала такой же, как содержание, — помпезной, тортовой. На любую печатную продукцию, включая почтовые открытки, афиши футбольных матчей или концертов, нужен был разрешительный штамп цензуры. Редакторы прекрасно знали, что можно, что нельзя, и в безнадежных случаях дело до цензуры даже не доводили — сами были цензорами. Самым безнадежным случаем и до революции, и после нее была статья «Философические письма» духовного учителя Пушкина — Петра Чаадаева, написанная в 1831 году и впервые разрешенная царской цензурой лишь в 1914. А соизволения советской цензуры этой книге пришлось ждать с 1917 по 1987 год! Я был свидетелем того, как в шестидесятые годы советская цензура пыталась вымарать из спектакля Театра на Таганке сатирические стихи Пушкина о царской цензуре. Беспощадно вымарывались даже цитаты из Маркса, Энгельса, даже