мне слово для ответа.
Он направил мне с посыльным ответ на блокнотном листочке. Ответ был совсем коротенький: «Завтра! М. Горбачев». Глаза его угихомиривающе улыбались.
Всю ночь я работал над речью, пытаясь не просто отругнуться, а отругнуться художественно.
На следующий день Президент объявлял одного оратора за другим, а меня для него как бы не существовало.
Я написал ему: «Михаил Сергеевич, где же ваше «завтра»?
Он направил мне лукавое, а если вдуматься, то, может быть, весьма символическое послание: «Ваше завтра — будет завтра! М. Горбачев».
Зато я получил новую возможность довести речь до полной боевой готовности. В муках родилось не раздраженное, а вежливо-убийственное начало: «Уважаемый молодой генерал!»
Так что помог мне Михаил Сергеевич, разумно позволил моей ярости отстояться.
Где он сейчас? Как ему помочь?
Нет, он не мог пойти на сговор с этими. Он все-таки другой. Они, наверно, поняли его нерешительность, двойственность, как полученное от него полумолчаливое «добро», понадеялись, что он к ним присоединится: лишь бы они сделали свое дело. Рассчитывали, что потом он присоединится, а если нет, у них будет только один выход, который они уже начали подготавливать: объявить его недееспособным, и, если надо будет, при помощи инъекций нейралептиков довести до полной неадекватности, так что любая медицинская комиссия ООН только руками разведет. Убить его они не посмеют, хотя кто знает. Мировое сообщество? Ничего, поерзает, но и это проглотит. Придется конфиденциально напомнить ему, этому, так его мать, мировому сообществу, по столу деликатно постукивая атомной бомбочкой (творением, между прочим, Сахарова): в конце концов, это не ваш, а наш Президент — что хотим, то с ним и делаем.
Какой реформатор в России не становился или жертвой своих реформ, или… или их палачом.
Так размышлял я на пробежке в переделкинском утреннем лесу, перепрыгивая мощные жилы корней, проступающие на тропинке, и вдруг увидел в зеленом тоннеле просеки бегущую ко мне навстречу фигурку в красной выцветшей майке, в шортах, вообще потерявших цвет, из-под которых торчали обутые в кеды, просящие каши, резко и деловито работающие ноги с футбольными — негромоздкими, но впечатляющими мускулами, покрытыми золотой шерстью, как елочной канителью. Вокруг головы распространялось некое мерцание, как на картинке из дореволюционной рождественской «Нивы». По мере приближения я определил, что мерцание располагалось не вокруг головы, а на самой голове и, следовательно, к разновидности ореолов не принадлежало. Это была красноватая, полированная лысина, на которую природа швырнула полную горсть весну-тек, окружив их, как золотым венчиком, остатками когда-то пышных кудрей.
Такая лысина во всем Переделкине была только одна и представляла собой прямую голевую опасность при соприкосновении с футбольным мячом, когда мы играли с местной шпаной на поляне в лесу. Обладатель лысины был прозван Бубукиным за сходство этой важнейшей даже в футболе части тела с некогда знаменитой «пушечной лысиной» первоначального обладателя данной фамилии — бывшего нападающего московского «Локомотива». Наш переделкинский Бубукин был инженером, а уж если говорить начистоту, то и евреем, хотя и в данном случае, и вообще это не имело и не имеет никакого значения. Поравнявшись со мной на встречной пробежке, Бубукин против обыкновения не остановился, а только бросил, как нечто само собой разумеющееся, в чем даже сомнения быть не могло:
— Извини, старина, — спешу на электричку. Значит, увидимся около Белого дома, на баррикадах.
Евтушенковед номер один
Когда после пробежки в лесу я вернулся на переделкинскую дачу, Евтушенковед Номер Один уже ждал меня на своем красненьком обтрепьпие, забрызганном грязью из-под гусениц танков, которые шли на Москву.
Сначала мы вместе прилипли к радиоприемнику, жадно ловя, как в еще недавние времена глушилок и психушек, забугорные последние известия. Но потом мы переглянулись и поняли друг друга.
Пора было ехать.
— Поедем на моей развалюхе, — сказал Евтушенковед Номер Один. — Твою жалко — она поновее…
Евтушенковед Номер Один знал назубок всю «евтушенкиа-ну», состоящую главным образом из разоблачений меня. Он меня не идеализировал, но не любил тех, кто меня не любил.
«Союз евтушенковедов» — трогательное, немножко смешное, ревнивое друг к другу братство знатоков-идеалистов, «остро нуждающихся в квалифицированной психотерапевтической помощи», как нервно определила одна из моих жен, затравленная их приставаниями по поводу моих черновиков.
Основатель евтушенковедения — мой земляк, с такой же крохотной сибирской станции, как и я, еще в бытность свою студентом когда-то возник на моем московском пороге, словно материализованный призрак бесплацкартных вагонов Транссибирки, где чья-то торчащая с верхней полки нога, почесавшись во сне о другую ногу, сбивает пяткой шапку-ушанку с кого-то спящего в проходе стоя, как лошадь; вокзалов, где на заплеванном и залузганном полу под покосившимися портретами членов Политбюро цыганки кормят смуглой грудью детей с кудрями, похожими на черные виноградные гроздья; столовок, где с потолков свисают ленты-липучки, облепленные мухами, а прямо на стуле четырьмя подшипниками своего деревянного пьедестала установился, как живой памятник войне, обрубленный ею человек, расплачивающийся за водку горстями меди…
Когда мой земляк с провинциальной деликатностью, чтобы не наследить, снял свои распадавшиеся по частям ботинки, то в нос шибануло так, что я попятился.
Он ел и пил голодно, неразборчиво, и его глаза вдруг странно остекленели, как будто вот-вот голова завалится набок и он захрапит. Но почти умершие глаза вдруг налились фосфорическим блеском, рано полысевшая голова с хохолком дернулась, и из горла один за другим полились мои стихи, сотни которых он знал наизусть.
Он читал стихи, как поют на весеннем току глухари, закатывая глаза и не слыша вкрадчивых шагов охотника, целящегося в любовную песню. Он читал мои стихи, даже старые, как будто только что написал их сам, а я, их автор, просто-напросто первый, случайно подвернувшийся ему слушатель.
И вдруг мне показалось, что это я сам, юный, голодный, с продранными локтями и скошенными каблуками, в слипшихся от скитаний носках, пришел читать стихи другому себе — баловню фортуны, объехавшему полмира. И еще неизвестно, кто был более подлинным мной — я или этот сибирский, неловко сплетенный природой комок из голода, неосуществленных желаний и судорожной любви к поэзии.
Но когда мы сблизились, с ним произошло нечто похожее: он стал казаться себе мной. Он даже завел себе пуганую личную жизнь, как я. Изучив мою стихотворную технику, он рискнул писать собственные стихи, но они получались двойниками моих. Он стал пить много и часто, как я, но я пил только вино и шампанское, а он — что попадется.
Он не выдержал быть мной, и он был первый из меня, кто умер. Когда он напивался и плакал, то предостерегающе поднимал указательный палец, покачивая им и заклиная меня: «Евгений Александрович, только не надо… Умоляю вас — только не надо!»
Он никогда не говорил мне — чего не надо, но это было что-то, чего я никогда не должен делать. Может быть, предавать тех, кто, как он, поверили в меня раз и навсегда и хотели бы, чтобы так навсегда и осталось?
Он оставил после себя огромный неупорядоченный архив из моих рукописей, вырезок, выписок, фотографий, а еще созданный им «Союз евтушенковедов», первый съезд которого ему все-таки удалось провести. В этом Союзе состояли евтушенковеды-москвичи — председатель шахматного клуба, подводник, кибернетик, начальник охраны типографии, анестезиолог и его жена-кардиолог, ленинградцы — фармацевт, инженер, донецкий проектировщик, иркутский капитан милиции, зиминский журналист, алтайский филолог, мурманский народный депутат России…
Евтушенковеды выступали с чтением моих стихов по всему Советскому Союзу — на танцплощадках,