перевоплотительном стиле, воскрешающем их эпоху, а иногда даже почерк. Обо всем этом еще напишут исследователи. Один из его реквиемов — песня «Ошибка» — меня потрясал и потрясает до сих пор пронзительной гармонией слов, исполнения и сразу запоминающейся мелодией. Это, пожалуй, моя самая. любимая песня Галича.
Приведу только два эпизода из многих наших встреч. Первый: у меня дома в гостях был выдающийся французский шансонье бельгийского происхождения Жак Брель. Я пригласил Булата Окуджаву и Александра Галича, и все втроем они устроили импровизированный концерт друг для друга.
Но вот что поразительно: ни один из них не пел собственных песен. Галич пел старинные романсы, Окуджава — вагонные песни, а Жак Брель — народные фламандские. Сейчас, конечно, я кусаю локти, что не записал эту ночь на магнитофон, — это был уникальный концерт, когда три выдающихся поэта-певца показали друг другу свои корни.
Второй эпизод: близкая мне женщина после тяжелой операции потеряла много крови, и, как сказал мне ее врач, надежд на спасение было мало. Когда я навестил ее, она попросила, чтобы я привез ей магнитофон и записи песен Галича, которые она очень любила. Я рассказал об этой просьбе Александру Аркадьевичу. Он, ни слова не говоря, положил гитару в чехол, поехал в больницу сам и вместо магнитофона пел для этой женщины примерно час. После этого случилось чудо — она выжила.
«Заходи, у меня есть Джонджоли…»
Даже при плохой слышимости по телефону мне не нужно было догадываться, кто мог произнести это магическое слово, бывшее сорок лет тому назад кодом нашей дружбы.
Джонджоли — это грузинская трава с крошечными бубенчиками на тонких стеблях, которую маринуют в стеклянных банках, где она становится похожа на водоросли цвета хаки. Вкус у нее горьковато-кислый, и нет лучше закуски под белое сухое вино, чем джонджоли с малосольным сулугуни.
Когда-то в мои юношеские годы эту траву ещё подавали в «Арагви», но потом она исчезла, и, может быть, единственным человеком в Москве, у которого водилось присылаемое ему грузинскими родственниками джонджоли, был Булат Окуджава, всегда приглашавший меня на этот, понятный очень немногим, маленький пир.
У нас было о чем вспомнить за джонджоли.
Шестидесятые годы были гадами вэаимосозоания поэтов и читателей. Мы заново создавали читателей поэзии, высказывая вслух то, что думали они, а они создавали нас своей поддержкой, хотя порой она им дорого стоила. За распространение пленок с песнями Окуджавы или моей самиздатовской «Автобиографии» исключали из комсомола, из университета, увольняли с работы, налагали взыскания в армии. Мы были первыми додиссидентскими диссидентами в то время, когда Сахаров был привилегированным засекреченным специалистом, Солженицын — никому не известным учителем, бывшим зэком, а Бродский — школьником.
Общественная сцена была пуста, за исключением замаячивших на ней нескольких худеньких фигурок поэтов нашего поколения. Мы, наверное, не меньше чем раз сто выступали вместе с Булатом. Окуджаву называли «пошляком с гитарой», меня — «певцом грязных простыней». Вот как высказывался о нашем поколении первый секретарь ЦК ВЛКСМ С. Павлов: «Во всяком половодье есть пена. Она присутствует и в молодой литературе. Особенно в творчестве Евтушенко, Вознесенского, Окуджавы… Как метко сказал Л. Соболев, “на переднем крае такие устанавливают вместо пулеметного гнезда ресторанный столик для кокетливой беседы за стаканом коктейля”».
Другой секретарь ЦК ВЛКСМ — интеллигентный красавец Лен Карпинский — будущий номенклатурный диссидент, — признаваясь, что он сам любит послушать песни Окуджавы, тем не менее считал, что они опасны для «неподготовленной» молодежи.
Но чем больше нападок было в адрес Булата, тем больше было и слушателей. Сначала — из любопытства, а потом уже — из любви.
Многие из нас были идеалистами, впоследствии обманутыми историей. Это трагично, но, по-моему, все-таки лучше, чем изначально быть беспросветным циником и не иметь за душой никакой надежды — даже разбитой. Сегодняшней Белле Ахмадулиной вряд ли хочется, чтобы кто-нибудь помнил ее как романтическую комсомолочку-старосту курса, но таковой она была. Я до сих пор люблю раннюю песню Булата о комсомольской богине. Но даже эта романтическая чистота вызывала раздражение у давным-давно насквозь проциниченной номенклатуры, благословлявшей романтику лишь в целинно-новостроечном, пахмутовско-кобзоновском варианте.
В 1962 году Булат, Роберт, я и Станислав Куняев собирались ехать с женами в туристскую поездку в Швецию, но нас вызвал оргсекретарь Московской писательской организации — бывший генерал КГБ Ильин и сообщил, что Булата где-то «наверху» «вычеркнули» из списка. Мы единодушно, и Куняев в том числе, заявили, что без Булата никуда не поедем. Только в результате нашего прямого шантажа возможным скандалом Булата первый раз выпустили за границу. Но вот что поразительно — он держал себя там с таким спокойным достоинством и с таким сдержанным ироничным любопытством, что порой казалось — это мы за границей первый раз, а он там — частый, слегка скучающий гость.
Все это выпускательство-невыпускательство за границу, цензурное унизительное надзирательство, диссидентские процессы, наконец, вторжение брежневских танков в Чехословакию разрушали наш романтизм. Будучи в Кишиневе на выступлении, Булат резко высказался против оккупации Праги. На него немедленно донесли, отменили концерты, опять закрыли перед ним границу.
Песни Окуджавы, поначалу такие грустно-озорные, становились все горше, все жестче.
Окуджава был первый в нашей стране поэт, взявший в руки гитару, но его гитара была беременна будущими песнями Галича, Высоцкого и многих других «бардов», при несвободе печати все-таки отвоевавших право на «магнитофонную гласность». Гражданский протест, не меньший чем в громовых раскатах Тринадцатой симфонии Шостаковича, звучал и в гитарных аккордах.
Это не могло не вызвать номенклатурной отместки.
Секретарь писательского парткома публицист Сергей Сергеевич Смирнов был человек двоякий, и, наверно, от этой двоя кости у него постоянно дергалось лицо, на котором затравленно прыгали глаза, убегая от прямого взгляда. Он выручил многих несправедливо брошенных в лагеря героев Брестской крепости и в то же время был председателем собрания, исключившего Пастернака из Союза писателей. В Сергее Сергеевиче продолжалась внутренняя борьба выручателя и исключателя. Он вызвал Булата на партком и, конвульсируя лицевыми мускулами, ткнул ему его «Избранное», изданное «Посевом». В предисловии было написано, что, хотя Окуджава формально и является членом партии, тем не менее все его творчество насквозь антикоммунистическое.
Смирнов потребовал от Булата немедленного опровержения. Такие «опровержения», по сути являющиеся унизительными заверениями в лояльности, тогда буквально «выжимали» из писателей.
Булат с присущим ему спокойным достоинством отказался, говоря, что не имеет никакого отношения к этому изданию. Тогда его исключили из партии. Исключатель опять победил в Смирнове выручателя. Решение парткома направили на утверждение в Краснопресненский райком. Узнав об этой истории, я просчитал ситуацию — в случае, если бы Булата исключили, его автоматически перестали бы печатать, запретили бы все выступления, и выход остался бы один — эмиграция.
18 июля 1973 года, в день своего сорокалетия, я устроил пир горой в Переделкино. Среди приглашенных были Константин Симонов и космонавт Виталий Севастьянов. Я поднял тост за отсутствовавшего Окуджаву и попросил Константина Михайловича, который всегда охотно помогал многим людям в беде, в том числе и мне, защитить Булата. И вдруг, совершенно неожиданно для меня, сталинский чиновник победил внутри Симонова автора «Жди меня» и, в общем, доброжелательного человека.
Один из моих любимых поэтов Великой Отечественной, вдруг став похожим на заурядного бюрократа, сухо и недвусмысленно, сказал:
— Но он же член партии, Женя… А член партии обязан выполнять решение первичной организации.
Это меня потрясло, потому что образ одного из поэтических героев моего детства рассыпался.