Тогда они начали пулеметно называть имена различных политических деятелей США, с которыми я встречался за мою поездку, — сенатора Джавица, представителя в ООН Гольдберга, назвали и Роберта Кеннеди. Я, стараясь быть как можно спокойней, отвечал, что есть законы человеческой порядочности, и я их не нарушу. Этот простой довод их почему-то привел в особое раздражение.
Вдруг я услышал нечто, от чего у меня по коже прошел легкий холодок:
— Нью-Йорк — гангстерский город. Если с вами что-то здесь случится, то «Правда» напечатает некролог с нотками сентиментальности о поэте, погибшем в каменных джунглях капитализма…
Но в следующий момент страх мой неожиданно прошел — я понял, что меня нагло, беспардонно шантажируют. Я резко обернулся, схватил моего «затылочного следователя» за галстук.
Из меня прорвался шквал великого, могучего русского языка, накопленного мной на сибирских перронах и толкучках, в переулках и забегаловках Марьиной Рощи, да такой шквал, что мои «следователи» ошарашенно замолчали и, переглянувшись с непонятным мне значением, вышли.
Вот тогда я испугался по-настоящему — когда я оказался совсем один, в пустой комнате. Пустота, неизвестность, одиночество были страшнее угроз. Сколько времени я находился один, я не знаю, может быть, всего минут пять, может быть, полчаса. В конце концов я подошел к закрытой двери, потянул ее на себя, и она неожиданно легко открылась. Я оказался в совершенно пустом коридоре недалеко от лифта, нажал кнопку и через мгновение влетел в него, чуть не сбив с ног стоявшую там официантку, в наколке, с подносом, накрытым белоснежной накрахмаленной салфеткой.
— Вы не к Федоренко? — с надеждой спросил я.
— К нему, — сказала официантка. — А вы мне автограф не, дадите?
— Я тоже к нему, — торопливо сказал я и так же торопливо расписался на этой салфетке.
Федоренко сидел на диване в маниловском халате с гусарской окантовкой и читал книгу по восточной философии. У Федоренко опять не дрогнул ни один мускул на лице ни тогда, когда он увидел меня, ни тогда, когда услышал все, что случилось со мной. Он не задал мне ни одного лишнего вопроса, только попросил поподробнее описать внешние приметы моих «следователей». Это было нелегким делом, ибо их главной приметой была беспримет-ность.
— У вас есть один близкий американский друг — профессор, ответственный за вашу поездку, — Альберт Тодд. Поезжайте-ка к нему сейчас и расскажите все, что рассказали мне.
Я обомлел. Обычно существовало неписаное правило — не говорить иностранцам ни о чем, что происходит внутри советских посольств. А тут меня даже просят…
— Я вам дам мою машину, которая отвезет вас к Тодду. Шоферу можете полностью доверять, — сказал Федоренко. — Хотите, я вам подарю новое прелестное издание Бо Цзю И?
Через полчаса я уже был у Тодда, откуда сначала позвонил жене, а потом рассказал ему об этом «голливудском» допросе, о шантаже.
Тодд побледнел, услышав мой рассказ, и бросился куда-то звонить, закрыв дверь комнаты, в которой стоял телефон. Тодд тоже меня не спрашивал, кто сказал мне о Синявском и Даниэле, — он был джентльменом, как и Федоренко. Через два часа к дому Тодда подъехала машина, из которой вышли двое мужчин тоже без особых примет, но уже иного, американского типа. Они заняли места около подъезда. Тодд спустился вниз, о чем-то поговорил с шофером советской машины, пожал ему руку, и тот уехал. Некоторое время эти двое неразговорчивых мужчин сопровождали меня в моих поездках по гангстерскому городу Нью-Йорку. Потом мы с Тоддом уехали в турне по американским провинциям — уже без сопровождения. Вернулись мы примерно через месяц. Советская миссия при ООН устроила в мою честь огромный прием. У дверей стоял Федоренко. У него было, как всегда, хорошее настроение.
— Два ваших слишком назойливых поклонника отправлены на Родину, — незаметно для других полушепнул он мне между рукопожатиями с перуанским и малайзийским послами и спросил: — Читали ли вы новый роман Кобо Абэ? Какая прелесть!..
Семичастный был вскоре снят, как и другие, близкие ему люди, которые пытаются сейчас выглядеть в своих мемуарных интервью чуть ли не двигателями прогресса. Но, к сожалению, «диссидентские процессы» постепенно приобрели инерцию снежного кома. Мне приходилось еще до дела Синявского — Даниэля писать письмо в защиту Бродского, затем — в защиту Н. Горба-невской, А. Марченко, И. Ратушинской, Л. Тимофеева, Ф. Све-това и других, не говоря уже о письмах в защиту тех, кого подвергали не уголовному, но не менее тяжкому общественному преследованию. Одним из самых циничных изобретений борьбы с инакомыслием стало запихивание в «психушку».
«Диссидентские процессы» подрывали престиж нашей страны не только за рубежом, но прежде всего в наших собственных глазах. Они разрушали в нас чувство достоинства — человеческого и гражданского.
В 1997 году я читал в Петрозаводске свое новое стихотворение «Подписанты» — о тех людях, которые не были диссидентами, но ставили подписи под коллективными письмами в их защиту. Их выгоняли с работы, из учебных заведений, исключали из партии и комсомола, а иногда и сажали. Когда я произнес название стихотворения, я уловил непонимание во многих глазах. Я прямо спросил: «Кто знает, что такое подписанты, — поднимите руки!» Поднялось всего четыре-пять рук. «Провинция», — подумал я. Но когда через месяц я читал в самой искушенной аудитории — в Политехническом и задал тот же самый вопрос, поднялось не больше десятка рук.
История забывается слишком быстро.
Мы должны не стесняться о ней напоминать — иначе она будет повторяться.
Разделенные близнецы
В 1986 году я летел на советском пограничном вертолете над Беринговым проливом — над этой узенькой полосочкой воды между Америкой и Россией. По Берингову проливу плыли льдины — большие и маленькие, похожие то на белых медведей, то на мраморные скульптуры Генри Мура. Вертолет шел довольно низко, и я заметил внизу крошечную живую точку, то зигзагообразно движущуюся, то прыгающую, то на мгновение застывающую.
— Соболь, — сказал вертолетчик, отрывая от глаз бинокль. — Видно, к родственникам решил прогуляться, в Америку…
Полоска воды между Америкой и Россией была для него только полоской воды, а никакой не границей. Границы не существовало ни в понимании китов, белыми фонтанами салютующих обоим берегам, ни в понимании моржей, величественно возлежащих на льдинах. Природа не признает границ, установленных нами, людьми. Придумывая, а затем соблюдая границы, мы предаем природу. Придумывание границ государственных есть нарушение границ нравственных.
Почему в народных песнях всех времен и всех народов люди высказывают желание превратиться в птиц? Да потому, что птицы не знают границ. Люди смертельно завидуют животным за их свободу и, наверное, именно поэтому стараются лишить животных свободы, навязать им границы — будь это вольер зоосада, прутья цирковой клетки или прозрачные, но тюремные стенки аквариума. Люди оскорбляют дарованную им Богом единую планету глухими заборами, о которых с такой горькой иронией писал Роберт Фрост, колючей проволокой, железными или газетными занавесами. Разделенность, рассеченность, разодранность поверхности земного шара переходит в условный и физический взаимоканниба-лизм. Наше незнание друг друга, как скульптор, опасный своей агрессивной наивностью, который лепит злобные фигуры