Враз тебе и не скажу... Вижу одно: множество зим уйдет, прежде чем слава твоя опять на листы уляжется. Правда, ни сам ты, ни род твой о том никогда не узнаете...
Фомин вскочил.
Многое из того, что предчувствовалось, что наплывало едким туманом во время страшных питерских наводнений, — было гречанкой изложено заново.
— Так не бывать же тому! — крикнул капельмейстер в сердцах. Потом, приглядевшись, спросил подозрительно: — Сама чернявая, а по-нашему гладко лопочешь. Откуда взялась?
Валашка я... Из Валахии. У тамошнего господаря при дворе жила. А как сказала — так оно и будет. А лет тебе осталось в юдоли нашей скорбной... — Гречанка возвела очи к небу.
Не дожидаясь цифры лет, кинулся Фомин из избы вон.
— ...дцать... дцать!.. Неслось ему вослед.
Сколько в точности годов осталось — он узнать не хотел. Страшился. Да и поди разбери: то ли тринадцать, то ли все тридцать.
Страх рос. Едва ведь жив убрался!
Убраться-то убрался, однако ж, одолевая страх, вернулся. Стуча зубами, спросил:
— Так с-с-колько ж годов осталось?
— Для таких дел у меня человечишко особенный есть... А езжай-ка ты с ним на погост, он тебя шкурой воловьей обернет, все как есть узнаешь.
Названный человечишко тут же из-за занавесок и выступил. С виду смирен, рыжеват. А только оглядывается все время, вроде боится кого.
— Скорей решайся, барин! Оно ведь до Питера доскакать — и ночи нам не хватит!
— Чего молотишь! Какие отсюда до Питера доскачки! Ума рехнулся?
— Идем, идем, баринок! Не хочешь до Питера — так хоть до погоста доскачем. Вот и шкура твоя прибыла.
Из соединенной с избой подклети выступил черный вол, за волом, бекая, выскочил серый с белой во лбу звездою баран. Вол заревел тоскливо, а баран, подойдя к капельмейстеру и еще раз бекнув, ткнулся сочувственно в ногу.
От сего тычка Евстигнеюшка враз охромел.
Баран ткнулся в другую — другая нога словно бы отнялась.
— Вяжи его тесней! — крикнул вполголоса рыжий. Связали и здесь же, в избе, у стола, кинули на пол. Сами ушли. Должно быть, бражничать.
— До полуночи тебе тут вылеживаться, — сказала, уходя, валашка. — А уж после полуночи...
Не договорив, а лишь огладив рослого вола по бокам и подпихнув барана в зад, вместе со зверями и с помощничком своим рыжим где-то в подклети пропала. Правда, вернулась, загасила лучину.
Темень стала почти непроглядной...
Чуть погодя кто-то завозился за занавесками, раздался не то вздох, не то всхлип.
— Не боись, барин! Помогу тебе... А только как развяжу — беги поскорей отседа, а лучше уезжай вовсе. Уж больше года как здесь карты ходячие объявились. Так и говорят: мы, мол, не люди, мы карты ходячие, карты гадальные! Люди — не люди, а только ох и гадко тем, кого они в шкуры зашивают, приходится! Даже и разума зашитые лишаются часто!
Тускло блеснул нож, веревка обвисла, дверь от удара распахнулась...
Тут кинулся капельмейстер бежать со всех ног.
Тем же вечером поздним, до смерти перепугав бессвязными речами воронцовского управляющего, укатил Евстигнеюшка на княжеских лошадях, впряженных в простую бричку, в Тамбов, так и не услышав им самим с тщанием и любовью приготовленных «Ямщиков».
А жаль! Год спустя была сия опера в Алабухе все ж таки представлена. И с немалым успехом. Граф Воронцов Александр Романыч оказался истинным любителем музыки. Да и обученье певцов с оркестром зря не пропало. Были рукоплесканья, и были вскрики. Были незримые полеты амуров со стрелами и херувимов с тихими небесными песнями.
Но была во дворе, близ воздушного театра с колоннами, замечена и скалившаяся на отзвучавшую музыку крючконосая валашка. Рядом с ней равнодушно жевал вол, подскакивал дурашливый баран. И только рыжый помощничек куда-то сгинул!
Правда, о той алабухинской премьере узнал Фомин много позже. Из приватного письма. Из самой же Алабухи, кроме воспоминаний о черном воле и о дурашливом баране, окромя палящих кожу искорок гадания — вывез он песни. Петые крестьянами и дворовыми, въелись они в память сильней, чем слова валашки, оказались прочней ветхого времени, звонче заснеженных российских степей.
И уж теперь никакие перемены мест, никакие обстоятельства жизни, никакие грехи и обиды не могли эти песни из нутра его вытравить...
Жизнь тамбовская за время Евстигнеюшкина отсутствия изменилась.
Положение Державина шатнулось сильней.
Граф Гудович — наместник суровый, наместник властный — добивался державинской отставки неотступно. Заливались сургучом и летели с фельдъегерями письма в Петербург, императрице. Вскачь туда же, в столицу, неслись доносы Безбородке. Ну а светлейшему князю Потемкину репорты направлялись в южный Петербург: в новостроящийся Херсон.
Предчувствуя скорые и навряд ли приятные перемены, Державин тотчас по возвращению ранним рассветным утром призвал к себе Фомина.
— Чтой-то мало усердствовал ты в Алабухе, отец мой. Да-с. Но это я так, для приятности разговору. А вот что еще: снова на тебя жалоба! И снова от девицы Фавстовой, верней, от отца ея. Здесь она, жалоба, под сукном. Знаю, вздор. Знаю — донесли уж — не на девиц, на вдовиц засматриваешься... А только ты, Евстигней Ипатыч, езжай теперь из Тамбова, езжай Христа ради. Я тебя сюды призвал, я тебя назад, в Петербург исторгаю. Что же касаемо вдовицы — то советую выехать тайно. Приготовленья — сокрой! Иначе навсегда купеческой цепью будешь скован. Меня изгонят — перетерплю. Тебе же тут после моего изгнания солоно придется. Ты ведь, как и я, улещивать высоких лиц не мастер... Теперь опять касаемо вдовицы: темный глаз у нея, сказывают! И пришитость твоя к ней мне не нравится. Кабы не колдун какой деревенский тебя к ней суровыми нитками приметал!
Фомин стоял перед губернатором в нерешительности. Втайне тяготясь связью со вдовицей — он и сам рад был уехать. Да что-то не отпускало.
Державин нажимал еще и еще. Фомин — поддался.
Тайное возвращение в Петербург было решено и назначено.
Правда, отодрать себя от вдовицына тела было вовсе не так легко, как сперва показалось.
«Смертушка моя рядом с ней ходит, — уразумел вдруг Евстигней. — Ведь это же смерть для сочинителя, накрепко к одному только телу, без любови к душе — быть привязанным. А ежели наоборот: не смертушка, а другая, сытая и спокойная, жизнь рядом ходит? Не питерская, не италианская — жизнь тамбовская? Ходит-бродит, а я, вишь ты, ее и не примечаю...»
Умаявшись за ночь, не получив желанного отдыха и поутру, не собрав всех нотных набросков, не заезжая на квартеру, а прямо из губернаторского дворца, в чем был, с одной только подорожной от Гаврилы Романовича бежал он рассветной порой в Петербург!
Глава тридцать третья
Американцы в России
— Американцам ли следует устремиться в Россию, русским ли в Америку, — сам толком не знаю. Но чему-то такому соединительному, какому-то громадному, пускай и незримому мосту меж нашими континентами — быть! Так-то, почтеннейший Евстигней Ипатыч. Ты вот год в Тамбове сиднем сидел, от жизни питерской отбился. А здесь, дядя, новые веяния!
Юноша Крылов взрослел. Да и тучнел помаленьку. Однако и при назревающей тучности старался ходить строго, упруго. Говорить — весомо и живописно.