А Денис-то Иванович-то из-под полуприкрытых век и увидал: нож-то от востроты — так и сияет, так и блещет! Да еще и очертаньями своими как две капли с тем, каким на картине младенцев закалывали, схож: узкий, непомерной длины, рукоять сребреная, круглая…
Слабо шумел нечастый в Италии дождь. Тот, что перепрятывал нож, из своего укрытия на дождь — как на диковинку — гадко скалился. Однако, встретившись глазами с Денис Иванычем, скалиться перестал, провел пальцем по горлу, а потом тот же палец к губам приложил.
Страх запер русскому путешественнику дух! Не дожидаясь нового знакомца, Евстигнеюшки, кинулся он со всех ног бежать. Дорогой, известное дело, заплутал.
Привела та дорога в места малолюдные: острокаменные, сильно разрухой тронутые, о празднике святого Петрония то ли позабывшие, то ли знать не знающие.
Отдышавшись, призадумался: чего бежал-то? Нож длиннющий навряд ли для него приготовлен был. Кому он здесь, в Италии, нужен? Развернулся назад.
Тут — за похожей колонной, но в иной уже одежде — другой болонезец. Не мерещится ль? Нет! Болонезец-то другой, а нож полуспрятанный — вот те крест! — тот же. И усмешка гадкая та ж. Только и разницы, что не русского путешественника той усмешкой обгадил — купчине разъевшемуся пригрозил. А еще провел длинным черным ногтем по горлу.
Царапнет ногтем — засмеется. Засмеется — царапнет по горлу своему вновь.
Кровь редкими капельками на разбойничьем горле выступает, усмешка — злей и злей делается. Потом даже и звук губами разбойник издал: кровососущий, смертельный!
Не чуя ног, кинулся Денис Иваныч в гостиницу. Губы дрожали, мысли прыгали.
И здесь шуты, шпыни, безобразники! Ай болонезцы, ай убивцы! Куда там Петербургу с его драчунами манерными. А что, когда и вся жизнь италианская такова? Сквернопакостная, скрытно преступная! От крови до крови! С ножа на нож!
Испуг не проходил. Сердце пояснений разума слышать не желало.
А тут ко всему еще — слуга-анжуец в гостинице. Волнуясь, путая италианские слова и французские, стал рассказывать: только что, на соседней улице, убит чужестранец. В спину нож вонзили. Из-за угла. Да так, что острие ножа кончиком из груди до сей поры торчит! И улыбка странная на устах замерла — так что и подойти боятся.
Охая и стеная, ринулся Денис Иваныч наверх, в свои покои. Стал припоминать анекдоты и истории, почеты и удачи, как мог пытался от болонезского страха отвязаться.
Да только истории припоминались все больше неприятные. Гнусноватым старушечьим голосом, даже здесь, в Италии, навевал ему кто-то зловещие и, что хуже всего, доподлинные слова, произнесенные недавно матушкой Екатериной:
— Ох! Худо мне жить приходит: уж и господин Фонвизин хочет учить меня царствовать!
Слова эти бессчетно повторялись, варьировались, наплывали из разных углов гостиницы, словно с театральной сцены: тише, громче, визгливей...
Ночью, таясь от жены, при свече скупой, половинной, решил Денис Иванович записать себе в тетрадь нечто сугубо италианское. От российских дел отрешенное, до одной только Болоньи относящееся.
Запись пригасила испуг, рассыпала страх. Вновь, как и прежде, был Денис Иванович удовольствован жизнью.
— Так это что же тогда выходит? — спросил самого себя вслух. — А выходит: коль погибать, так лучше в России!
— А отчего ж лучше-то, барин?
(Это еще один актер незримой сцены, кучер Петрушка.)
— А оттого, — совсем уж развеселившись, отвечал незримому актеру барин Фонвизин. — Оттого! Земля из-под ног не уходит. И потом… Усмешки в России не так гадки, девицы — на деньги не так падки. Да и дел тайно-каверзных поменьше! Ну и конечно, грязь европская, вонь... У мого Скотинина в хлеву мерзости меньше!
Денис Иваныч слегка задумался. Искривив рот, собрался было вписать про Болонью нечто окончательное, судьбу сего города и в его собственных мыслях, и в мыслях соотечественников навсегда определяющее.
Тут — комар. За ним еще, еще! Супружница, должно быть, напустила. Теперь, как та чернь италианская, комарня жужжит, исподтишка, изменнически кусает!
Денис Иваныч двух комариков укокал, а уж после третьего — огромного, к стене припечатанного — мстительно улыбнувшись, вписал:
Впрочем, последняя фраза после взгляда на беспокойно заворочавшуюся во сне супругу была сразу и весьма старательно зачеркнута.
На следующий день сочинитель комедий и неудобных вопросов Фонвизин тщетно дожидался нового знакомца: хотелось изъяснить тому о коварстве болонезцев, прочесть замечания обо всей Италии…
Он даже время от времени вскрикивал, выводя на лицо супруги своей бледную копию улыбки: «Не Митрофанушка ведь должен прибыть: Евстигнеюшка!»
Однако Евстигней покладистый, Евстигней, сладко на скрыпке пиликающий, — как в воду канул!
В некотором раздражении, удерживая в себе скопившиеся за ночь мысли и подавляя страсть к немедленному их произнесению вслух, умелый барин и первостатейный сочинитель Денис Фонвизин отбыл на юг: в Ливорно, в Пизу, и далее — в Сиену, в Рим!
Евстигней же встретиться с Денис Иванычем никак не мог!
4 октября 1784 года, ближе к вечеру, при заходящем — радостно после дождя сверкнувшем — солнце умер падре Мартини.
Опочил сладко, легко, дав празднику святого Петрония и развернуться, и почти что угаснуть.
Евстигней не мог на самого себя надивиться: как мало слез вызвала кончина падре! Потом понял: с радостью францисканец жил, с радостью — невзирая на тяжкую опухлость ног и беспрерывный кашель — помер.
Отгоревав первым горем, вспомнил Евстигнеюшка про Фонвизина.
Разыскать? Куда там! Поздно!
Одно положил себе за непременное: все, что умелым барином написано или представлено на театре, — в будущем прочесть или увидеть.
А пока, сладко жмурясь, стал вспоминать он бесподобную музыку фонвизинской речи. Вслед за бесценным словом и сам Денис Иваныч на краешке нотного листа из контуров собственной речи прорисовался!
Правда, вскоре и о Денис Иваныче, и о его ласкающих слух речах, равно как и о его комедиях, в тех речах словно затаившихся, — пришлось позабыть.
Надлежало вернуться к делам собственным. К двойному контрапункту, к ученой латыни, к недавно замысленной оратории, к неотправленному в Петербург письму. Следовало также привыкать жить без ласковых наставлений и тихой опеки падре Мартини.
Сразу после похорон Евстигней вернулся ко вполне завершенному, но все ж таки томившему его петербургскому письму.