учи меня! Иначе — Библ и Гебал на твою голову! Библ и Гебал!
— Ты говорила: Библ и Гебал — один и тот же город.
— Разум мой пока не мутится. Гебал — по-древнееврейски. Библ — по-финикийски. Наш язык может все! А наш алфавит еще мощней нашего языка! Он отворяет двери темниц и двойные монастырские подвалы, подымает со дна затонувшие корабли и делает свежим масло олив в затопленных амфорах. Наш алфавит — пурпурный! Он того цвета, который бывает лишь в раю! Но если железную вязь алфавитов, если змеиные укусы и тонкий яд языков — их и нашего — безумно смешивать… Тогда… Тогда оба языка, оба способа мыслить и жить — несчастьем на ваши варварские головы как раз и падут! Постой же… Я научу тебя бессмертной финикийской любви. Она бывает грубой (отведи ногу в сторону, варвар), она бывает нежной (я опущусь на колени). Но она бессмертна, потому что бессмертно семя, напитавшее когда-то наш язык…
Через неделю Евстигней явился в тратторию в третий раз.
Тут ждал его удар: разящий, тяжкий. Четыре дни тому назад Езавель с братьями отбыла сперва на остров Сардинию, а уж оттуда — в Дамаск.
Что было делать? Горевать? Снаряжаться матросом? Пробираться тайком на корабль? Плыть морем в никому не известный и оттого враз опостылевший Дамаск?
Выход нашелся сам собой: ни в ад кромешный, ни в Дамаск Евстигней не отбыл. Падре Мартини — воспитатель дотошный, наставник заметливый — призвал к себе, стал говорить кротко, вдумчиво:
— Грехи привязаны к молодости, как веревка к рясе. Сам грешен, знаю. Но только ты, Еусигнео, сидонитку свою забудь. Не доведет тебя до добра связь с ней.
В который раз уж подивился Евстигней ловкости монастырских шпионов.
Вслух, однако, сказал о другом:
— Не сидонитка она! Финикиянка нежная, Езавель ночная...
— Слушай, что говорю тебе. — Оттого что пришлось перебивать строптивого студиозуса, падре Мартини поморщился. — Слушай же. Тратторию ту забудь. Говорили мне: там нечисто! Иезавель твоя не приемлет Библии, молится идолу Ваалу! Даже вспоминать ее перестань.
— Она говорила: их алфавит и письмо могут всё! Якобы содержат они в себе землю и воду, верфи и корабли, голоса морей и нами неслышимые небесные звуки: их длительность, их высоту, их силу…
— Не верь ей. Учи латынь. Суховата латынь, а сладостна. Да же в молоденьких безмозглых головах ум от нее заводится…
— Езавель сказала: русское письмо — тоже из Финикии.
— Гм. Это, может, и правда. Только что это доказывает? Ты лучше выслушай и запомни другое. Запомни слова Господа нашего Иисуса Христа, который сказал:
Старый францисканец замолчал. Молчал и Евстигней. Тогда падре сказал то, о чем поначалу говорить не собирался.
— Ты ведь назван в честь Евсигнея-мученика. Не все, кто назван в честь мучеников, мучения при жизни испытывают.
Однако тебе — если не опомнишься и женскому коварству покорствовать не перестанешь — возможно, такое и суждено. Ты ведь человек, в любви до конца верный. А женщины… — тут падре побледнел слегка. — Женщины по природе своей верными быть не могут. И уж если суждено тебе надсаду и муки претерпеть — так хоть не от женщин их прими. А за дело Господне. Как Евсигней-мученик.
— Кто был сей мученик, падре?
— Жил Евсигней-мученик в третьем веке по Рождеству Христову в римских провинциях, а после и в самом Риме жил. Служил императорской власти долго, и служил честно. Простым солдатом служил. А в конце жизни своей стал обличать язычников. Резко, страстно. За это сам Юлиан Отступник повелел голову ему отрубить. Это стодесятилетнему старцу!
— И отрубили?
— Отрубили. Но ведь сто десять лет не отрубишь! Да и тяжкие обличения от солдатской души не отделить…
— Я тоже солдатский сын…
— Тем-то с Евсигнеем-мучеником и схож. Только тебе и половины от ста не прожить, если сидонитку свою не позабудешь!
Евстигней замолчал. Про себя же засомневался и закручинился:
«Отчего та древняя, библейская Иезавель — не пророчица? А другие — так те пророчицы? Господу нашему Иисусу — верю. Да только все ли слова его верно падре пересказал? И еще: для чего даже и столетняя жизнь, когда в ней ни Езавели италианской, ни Езавели петербургской — Алымушки — не будет?»
Впрочем, совету старого францисканца Евстигней внял: в Италии более не блудил.
Глава восемнадцатая
Воздух Болоньи, письма из России
Падре Мартини дряхлел.
Воздух Болоньи, некогда им со сладостью впиваемый, восторгов более не вызывал. Красные крыши города виделись из монастыря все тусклей. А охра городских стен — та, наоборот, резала глаз. Беготня болонских тротуаров, быстрый крутеж каменных лесенок ныне воспринимались лишь как доводящее до обморока головокруженье.
Одна только мнимая изгородь, протянувшаяся от монастыря Сан-Франческо до Пьяццо Маджоре, изгородь из ловко и бережно сплетенных звуков, изгородь, называемая полифонией, — была неразрываема, крепка.
А все видимое, наоборот, мельчало, рвалось, делалось излишним.
Пора было готовиться к переходу в мир иной.
Однако о мире ином падре думал меньше, чем о том, что оставит здесь, в монастыре и в Academia filarmonica, долгие годы незаметно им направлявшейся по единственно верному пути.
Продолжением и развитием заданной музыкальной темы был контрапункт.
Продолжением мастера — его ученики.
Он, Джамбаттиста Мартини, был темой. Ученики — ее бесконечным развитием.
Развивающим тему был необходим новый наставник. Кто?
Давно и бесповоротно было решено: основную группу учеников примет падре Маттеи.
Знал об этом и Евстигней.
В недавнем своем репорте он про Маттеи упомянул. Написал в Петербург и о том, что Сам падре Мартини «соблаговолил доставить» ему нового, и притом превосходного наставника. Слово «Сам» — безотчетно вывел с заглавной буквы. Заметив, исправлять не стал.
После траттории, после бегства финикиянки, — все вернулось в наезженную колею. Теперь, правда, стали происходить неурядицы с другом Петрушей.
Скоков то притворно болел, то не посещал занятий, то — «в самом скором времени!» — собирался домой, в Россию: время его пенсионерства кончалось. Над рассказами Евстигнея, особенно над «Ахерашкой и Езавелькой», Петруша Скоков грубо смеялся. Иногда на целые дни исчезал. Возвращался трезвый, однако с мутью горючей в глазах.
Евстигней учился за двоих.
Однако при всем своем прилежании — грозу петербургскую проморгал.
Далекий Север напомнил о себе через полгода: напомнил резко и грубо, свергнул с небес на землю.