из-за боковых кулис, шевелимых ветром.
Импровизация на тему Фомина развивалась вне тональностей, безоглядно, бурно.
Плачущего мальчика-ангела — одного из десяти или двенадцати обряженных таким макаром малюток — потащили со сцены вон. Ангел тихонько упирался.
Тут певец любви долбанул лирой по квадратному усилителю. Лира переломилась надвое. Мальчик- ангел с испугу кинулся бежать. Упал, заревел в голос…
«Ничего, ничего ребята, — вспоминая то недавнее представление, шептал сам себе дирижер, и блаженная тень улыбки пробегала по его дрожащим губам. — Теперь уже вам Евстигнеюшку пополам не переломить. В угол не задвинуть. На пол, как того мальца с крыльями, не сбить!.. Новый круг он начал, и полет новый… Как тот чеглок!»
Тут дирижер очнулся и уразумел окончательно: Евстигней Фомин, как истинно русский, особого покроя гений (мрачновато-веселый и угрюмо-стремительный), как истинно русский тип, — неистребим. Как неистребима и незаменима почти всегда ускользающая от понимания грань русской жизни: царское высокое угрюмое веселье!
Да, так! Павел Первый и Фомин — два схожих меж собой русских гения. Их действия были непонятны и потому пресечены. И пресечены не Богом — беспонятливыми людьми!
Стало ясно и другое: на весах вечности, взвешивающих оттенки дел-мыслей-звуков-чувств, то, что царь музыки Евстигней был всего лишь царем маршевым, увертюрно-солдатским, — не делает его ничтожней, мельче!
Ведь кто из нас в точности знает, что именно будет зачтено на небесах: запах пороха, шум пальбы? А может, слитный, живой, вздымаемый к небу в мольбе и надежде столп: столп звука, столп слова, столп мысли, — повитый ростками расставания и вечной любви…
Дирижер, бывший, подобно Евстигнею Фомину, еще и скрипачом, хрустнул левым, раздробленным скрипкой плечом, размял нывший от смычковых вжатий сгиб между вторым и третьим суставами указательного пальца правой руки…
Жизнеописание Фомина следовало прямо сейчас обработать и записать. Дирижер этого делать не стал, в машину свою не сел. Решил пройтись пешком, а после ехать на подземке.
Выйдя на улицу, дирижер-москвич (а вовсе не петербуржец, как болтали зеваки перед концертом), только что распустивший по домам свой Московский молодежный камерный оркестр, вдруг обнаружил: разошлись не все! Кое-кто обсуждает увиденное, кое-кто напевает темки из фоминских опер... Вмиг обуяла радость: есть еще те, для кого стоит писать настоящую музыку, есть для кого ее исполнять!
По дороге попался играющий на колесной лире слепец. Лира — по-народному рыля — гудела призывно, сладко. Дирижеру захотелось сыграть самому. Ухватив торчащую из рыли рукоять, он стал ее вертеть. У него не вышло, играть он бросил, заговорил с лирником.
— Пойми, дурило! — настаивал дирижер. — Вот ты играешь, а ничего-то, брат, ты про это дело не знаешь! Музыка, брат, есть новейшая материя жизни! В музыке — энергия бессмертия! Есть эта энергия в музыке слышимой. Есть — в музыке неслышимой: в инфразвуке! Ее, энергию бессмертия, так долго искали! А даже искать не надо. Сама просит: возьмите меня, вслушайтесь в меня, а потом тонким — выостренным, как слух, — телом в мою энергию и перейдите! А ты — глупый, и слепой вдобавок… Все рукоятью крутишь! А того не знаешь: Россия — это не только мысль! Но и мелодия образа! Мелодия мысли! — Язык дирижера стал заплетаться, как у пьяного. — Не в этом ли, брат, и русская идея состоит? — Пугал и пугал себя дирижер дальше. — Не в том ли, что мелодия мысли — лучше сухозадроченных идеек? Ты вот знаешь, что такое — idеe fixе?..
Лирник сказанного не понимал, но на всякий случай согласно кивал головой. Кто их, этих москвских, разберет? Бывает, подвалит к тебе мерзко пахнущий человечишко, а как пощупаешь оставленную им стопочку денег, так враз и сообразишь — власти-то у него побольше, чем у иных думцев-хрумцев.
Вдруг дирижер — высокий, плотный, с остро чующим любую новизну носом, с громадным черепом и по бокам его легко взлетающими и тут же опадающими волосками — рылиста терзать перестал. Понял: здесь в переходе ничего по-настоящему уловить не удастся. Дальше идти — тоже незачем. Все самое важное осталось в театре!
Он повернул назад.
Но по дороге не сдержался и от наплыва чувств ухватил за пуговицу кого-то из замешкавшихся соотечественников. Стал втолковывать: нельзя вот так запросто вернуть старое время, нельзя взять и запихнуть его в оркестр! А надо этому старому времени вернуть первоначальный смысл. Тогда, слившись с новым, старое заиграет оттенками изачальности, а значит, вечности.
— Urtext нужен, urtext! В нем новизна спрятана! А он, первоначальный текст, а он, urtext, почти всегда бывает утерян. Я ведь как хотел назвать спектакль? «Евстигней, или Исковерканная жизнь». Кем исковерканная, вы спросите? — кричал дирижер, едва не обрывая соотечественнику пуговицу. — Богом? Нет! Россией? Нет же! Им самим? Опять — нет! Так кем же, кем?
От жары и выпитых пятнадцать минут назад четырех бокалов шампанского дирижера мутило, слова прыгали, мысли вело в сторону. Наверное, поэтому собеседник — из бывших соотечественников — дирижера не понял.
— Ви не умеете выстраивать свой жизнь! Отсюда все ваши беды. Не в словах и не в звуках настоящий смысл, — в экономических усилиях…
— Чудак-человек! Да ведь мы, русские, даже на финских болотах смогли выстроить великую питерскую жизнь культуры!
— Эта жизнь — неправильная. Она есть бедная, недостаточная. Потому что всякие… как это?.. придурки вашей жизнью управляли: то ненасытный Петр, то безумный Павел, то мрачный Косыгин! Но теперь находятся люди поумней! Они придут оттуда, докуда ваши придурки никогда достать не могли! Мы — там скопили ум, там скопили богатство…
— Да наша жизнь… Да она богаче всех иных! Она, она… Досадливо отодрав руку дирижера от своей орленой пуговицы, соотечественник засеменил к машине с посольским флажком. Но внезапно приостановился и дважды выкрикнул то, что ему не дали докричать во время спектакля:
При этом соотечественник указывал рукой куда-то высоко, далеко, на северо-запад.
Дирижер хотел догнать соотечественника и насовать ему в рыло.
Потом устало махнул рукой.
Обида за Павла Первого (какой там пес? Орел! А сумасшедшим стал не сам по себе, а от сумасшедшей российской жизни!) и за Фомина потускнела, пригасла. Вместо нее посыпались, как из порванного полиэтиленового пакета, какие-то несвязные воспоминания: о моровых поветриях, войнах, гальванизированных итальянцах, великих полифонистах, масонах, иезуитах.
Припомнился сгоревший в 1805 году странным образом в своем петербургском доме генерал Ордена иезуитов Габриэль Грубер, а вслед ему — и уже совершенно не к месту — припомнились двое иезуитов, совсем недавно, в 2008 году, зарезанные в съемной квартире в Москве, на Петровке…
Затем мысли дирижера перекинулись на прибывших из Кремля соотечественников.
«Они только имена своих родственников в истории нашей ищут! А мы, не уехавшие, мы, всегда остававшиеся в России, — какое бы имя она временно ни носила: СССР ли, РСФСР ли, опричная Русь ли, — мы в истории нашей не рыщем! Мы в ней — живем! Какой уж век — гибнем, нарождаемся, повторяемся в детях, от властей, как от жары, чумеем, мертвеем... — Дирижер отер пот со лба. — Но от счастья в такой России жить — забываем все: непруху и боль, пытки, клевету в газетах, несвободу, тюрьмы, нищенство, ложь, недолю...»
Окончательно опьянев от духоты и бензинных паров, дирижер рассмеялся. Он все никак не мог поверить: прошла целая жизнь! Пусть — театральная, чужая!
Хмель восьмыми, а затем шестнадцатыми долями стал отстукивать в его висках какую-то жестокую