Величество Павел, невзирая на странности — многие называли их «сумасбродствами», — давал силу надеяться. Не на одно, так на другое. Не на облегчение доли солдатской, так на присоединение Мальты к России. Не на улучшение имущественного положения, так на улучшение денежного обращения. Фальшь и гладь были Павлом отринуты резко, безвозвратно!
Фомину казалось: лишь во времена сумасбродств ему — угрюмцу и недотепе — как и многим другим в Российской империи, сквозь вычищенное до блеска, но жесточайшее иерархическое решето проскочить и возможно! А вот когда сумасбродства кончатся, когда «карикатура на слабых ножках» (так имели дерзость называть императора придворные паясы) исчезнет — тогда караул! И ему самому, и многим славным питерцам конец! Каменные острова отеческой жизни, глубокие рвы сословий и состояний, — проломят грудную клетку и дышать не дадут.
После таких мыслей Фомин хватался за грудь: прошлого лета стал он снова кашлять. Причиной — петербургская сырь. Кусковская ледяная купель, избавившая от кашля на несколько лет, более не спасала.
Правда, по временам причина кашля виделась в ином: Адонирамовы братья! Ужас возможной встречи с ними делал кашель безостановочным.
«Чует, чует сердце: никакие они не братья! А тогда кто ж? Слуги издевочные? Черти полосатые?»
В последние месяцы сквозь петербургскую хмурь изредка проглядывало веселящее, словно бы италианское солнце. Но и оно вдруг стало меркнуть, туманиться!
Явился из Италии давний знакомец: стареющий повеса, подручный маркиза де Линьевиля герцога де Конка. Говорил неясно про Езавель, про езуитов. Упомянул римского воина Евсигнея. На возражение о том, что перед ним не римский воин, а петербургский капельмейстер, ехидно смеялся. Нашептал (и опять со смешком) уже слышанные пятнадцать лет тому назад слова: «Все под одним Богом ходим… Так значит, и ты к нашим делам отношение имеешь. Тот Евсигней, римский воин, жил сто девять лет. Тебе — едва ли не в три раза меньше жить суждено! Имя ведь даром никому не дается. О, Eusigneo, idol mio…» — пропел напоследок повеса.
Уходя, обещал вернуться вновь.
Повеса, однако, не вернулся. А посетил Евстигнеюшку иезуит с поврежденным носом, родственник болонского университетского мужа синьор Гальвани.
Иезуит изменился страшно. Стал бесплотен, как сама смерть. Нос его совсем переломился, худоба дошла до степеней крайних. При этом все тело и впрямь было словно гальванизировано: едва не сыпало искрами, тайно светилось.
— Это от опытов с электричеством, с животным магнетизмом, — напомнил монах позабытые слова. — К вящей славе Божьей, — торопливо добавил он, перехватив взгляд Фомина. — И не обо мне, нашедшем путь к магнетическому бессмертию и к электрической передаче мыслей, следует вам, синьор Эудженио, думать! А о возможной погибели собственной души. Не захотели нам способствовать — вот и пропадаете. Но только теперь, синьор Эудженио, вы нам уже не нужны, — через силу улыбаясь, добавил монах.
И растворился в питерском моросящем тумане.
Вслед за ним — и уже словно по вызову — явился отставленный от места попик: старый-престарый, с игрушечным носиком, подвижный, дотошный. Попик пьяненький, лишь месяц назад Евстигнеюшке впервые повстречавшийся, про животный магнетизм и про электрические мысли не знал вовсе. Поэтому сказал о простом:
— Не за понюшку табаку, Евстигней Ипатыч, пропадаешь. Ах, горе мне, горе!.. Но и не только горе! А вот еще что… — Попик сильней зашмыгал игрушечным носиком. — Сходил я вчера в храм Божий и некоторы бумаги пересмотрел. Все-то мне казалось: имя дивное твое помню! Так оно и вышло: я ведь тебя крестил, Евстигнеюшка! Уж ты прости: пьяным крестил. Так что ни крестных твоих, ни родителев — припомнить не могу. Спьяну-то даже имя твое вспомнить не мог. Так ты бы тоже в храм без промедления сходил… — Попик захлюпал сильней, вскочил, снова сел…
— Сходить — схожу. А только скажу тебе, отче, то, что и месяц назад говорил: лутче б я в Италии остался.
— Што ты, што ты! И думать про свою Итальянию забудь! Там и храмов-то наших нет.
— Как не быть! Есть один.
— Так то один только! А у нас — гляди их сколько… Да и где б ты так сладко мучился, кабы не Рассеюшка? Рази в своей Итальянии? В Рассею не ты один, а всяк в ней родившийся возвращается. Ведь слаще мучений возвернувшегося ничего на земле и нет! А Итальяния… Там, поди, и про Бога как следует не знают…
— Бога я люблю, почитаю… Да не часто в делах жизни вижу Его. Где он, отче?
— Где добро — там и Бог!
— В Питере злого много, нечеловеческого и сухого тож. И сие — несмотря на сырость и влагу!
— Ах ты, суходрочка поганая! Ты на злое глядеть не смей, ты доброго ищи! И в храм сего же дня сходи! Сего, сего!
В храм Фомин сходил, облегчением насладился. Правда, было то наслаждение недолгим и не таким сильным, как заполнение нотами загодя разлинованных на бумаге тактов…
Из последних сил пытался Евстигней Ипатыч совместить себя с жизнью Питера, с его театрами, концертами. Продолжая вышагивать близ гремящих цепями событий и не умея сблизиться с ними, хватался он за что попало: даже за мелькающие пятки проворного Хроноса. От сих ухватываний мнилось: он тоже участвует в событиях, помогает чередовать их ритмически, помогает выстраивать в некий порядок при помощи своей собственной музыки!
Да вот беда, музыку ту, кроме хитрого Хроноса, мало кто слышал.
И все ж музыка его — вопреки всем вражьим наскокам — существовала! И на окружающих воздействовала весьма сильно.
За истекший год несколько раз встречался с Матинским, преподававшим в Смольном институте географию и математику. Тот искусно плел театральные драмы и был музыкальный самоучка. (На средства графа Ягужинского ездил когда-то в Италию, но пробыл там недолго, больше восхищаясь увиденным, чем учась.) Матинский ловко сочинял — а скорее добывал из глубин памяти — приятные мелодии. Только сноровки для записи тех мелодий у него не было. Приходилось помогать. Тут, правда, имелась и некоторая корысть: беседовать с едким Матинским и кое-что из своего музыкального запаса ему показывать было настоящей отрадой.
Снова приходил Сашка Плещеев. С едва наживленной оперой «Клорида и Милон». Теперь Сашка чаще живал в Тверской Черни, но наезжал и в Питер. Сашка — Александр Алексеевич — наиграл на клавикордах три-четыре отрывка. (Виолончелька-то в Тверской Черни осталась!) Далее отрывков дело у него не шло: сплести голоса и подголоски воедино, пронизать ими всю оперу Сашка не мог, иезуитское — у аббата Николь — образование не дозволяло. Да и вертлявого обезьяньего актерства было в Сашке все ж таки побольше, чем музыкальности.
Держась за грудь, кашляя, Фомин Сашкины задумки хвалил. Нравилось ему и Капнистово либретто. Анакреонтический строй будущей оперы оживлял воображение. Правда, когда кашель и хрип отступали, и в либреттке, и в самой задумке оперы обнаруживалось множество несовершенств.
Молодой Плещеев просил:
— Ты, Евстигней Ипатыч, задай мне тону! Да свяжи в пучок концы веревочек оперных. Чую: погрешностей против правил — бездна!
— Так ведь в опере связки — едва ли не самое трудное. А коли неча связывать? И потом, опять скажут: Плещеев оперу сочинил, а Фомин ее и подтибрил!
Евстигней Ипатыч пытался смеяться. Однако бронхи и легкие, издырявленные как сыр (досадою, едкой влагой), смех выплескивали крохкий, рваный. Иногда глухой, замогильный.
— Да я первый, Евстигней Ипатыч, на весь мир объявлю: не кто иной, как ты, сочинил «Клориду». А я только мысль подал! — не отступал Плещеев.
— Эх, Сашка! Знаешь ведь: мне чужого не нужно. Я и свое добро все начисто по чужим роздал. Про «Мельника» моего тебе известно. А были ведь и другие оперы. Едва ли не двадцать их я сладил! Годами и месяцами, от стыда сгорая, за других сочинял!..