Со своей обычной готовностью взять все в свои руки, Катя заинтересовалась незнакомкой и пригласила ее к своему столу.
Ничем не выдавая тяжкую боль, поскольку была для этого слишком хорошо воспитана, Жаннетта де Бриссак ухватилась за оказанные ей знаки внимания, а вскоре и за установившуюся меж ними близость, как за спасательный круг. Этот знаменитый путешественник и высокая русская женщина, брызжущая жизненной силой, были так не похожи на нее, а в ней, несмотря ни на что, сохранилось еще столько любопытства!
Казалось, что ей на бульваре Ланн тепло… Кессель проявлял к ней особое отношение — ласковое, задушевное, доверительное, но окрашенное некоторой сдержанностью, словно боялся собственной неуклюжести.
Он выведет ее, внешне по крайней мере, в «Башне несчастья», в образе Армеллы.
Несколько лет спустя она покажет мне, смеясь, что написала о моей особе в своем дневнике — на следующий день после одного из ужинов, когда увидела меня впервые. Опускаю ее слова о моей наружности. Но она добавила: «Он невыносим. Ведет себя как всезнайка и не дает Галлимару слова сказать».
Мадам де Бриссак займет большое место в моей жизни.
III
Надежда, когда ее уже не было
Войне в Испании, так глубоко поразившей умы, предстояло закончиться в начале весны. Ее истоком был серьезный кризис 1931 года, когда выборы, став свидетельством мощного народного натиска, вынудили короля Альфонса XIII покинуть страну.
С тех пор были только нестабильность, напряжение, опрокидывания и восстановления правительств, стычки между умеренными и крайними республиканцами, объединениями сторонников монархии, офицерские возмущения, попытки провозглашения независимости Каталонии и почти анархия. До тех пор пока не вмешался с колониальными войсками генерал Франко, губернатор Канарских островов.
Тогда началась настоящая война, получившая международный резонанс. Германия и Италия приняли сторону Франко. Франция, чье мнение было расколото, хотя и склонялось скорее к республиканцам, колебалась: надо или же нет оказывать помощь. И не делала ничего. Интернациональные бригады, куда записался Мальро, распаляли воображение молодежи.
О боях нас прекрасно осведомляли репортажи Кесселя, Сент-Экзюпери, Бренгье, заполнявшие целые полосы газет.
Но мы и не догадывались, что вступили в эпоху новых, идеологических войн, гораздо более свирепых, чем любые другие, где фанатизм обгонял стратегию, где стиралась грань между гражданскими и военными, где женщин, детей, стариков, священников убивали по той единственной причине, что они из лагеря противника. Сколь бы чудовищно убийственной ни была война 1914–1918 годов, там между сражавшимися еще сохранялось какое-то уважение. В Испании же была одна лишь ненависть, и не только к тому, у кого в руках оружие, но и к его матери, деду, сестре, ко всем тем людям, которых называют невинными жертвами.
Говорили: «гражданская война», словно это было если не отпущение греха, то хотя бы объяснение.
Отныне всем войнам предстояло стать, даже в масштабах целого континента, войнами гражданскими или религиозными. В Испании век сделал поворот. Я пойму это позже.
А пока каждый продолжал жить своей жизнью, узкой или блестящей. Каждый прокладывал плугом свою борозду, не слишком обращая внимание на тяжесть облаков.
Два человека с любовью приглядывали за моей начинавшейся карьерой. Фернан Грег отправил в еженедельник «Марианна» один из моих коротких рассказов. В то время газеты еще публиковали рассказы. Мой был оценен, и читатели даже писали, что это один из лучших, появившихся за долгое время. В двадцать лет большего и не надо, чтобы переполниться радостью через край.
Как-то январским днем Кессель, уезжая завтра в Испанию, позаботился отвести меня в «Пари суар», чтобы пристроить туда другой из моих рассказов. Он представил меня Элен Гордон, очаровательной бойкой молодой женщине, которая попросила меня прислать ей что-нибудь и для «Мари Клер». Скоро ее мужем станет Поль Лазарефф.
Расставаясь в тот день на углу Елисейских Полей и улицы Мариньян, я, помнится, спросил Жефа, почему он опять едет в Испанию. «Потому что я в этом нуждаюсь, — ответил он мне. — Нуждаюсь в героизме, в том, чтобы чувствовать братство этих людей перед лицом опасности, братство людей, спаянных битвой, общностью лишений и страданий, нуждаюсь в этом расточении воли, мужской силы. Мне страшно, как и всем, особенно поначалу, но я в этом нуждаюсь. Если Франко возьмет Барселону, я хотел бы это видеть. Конечно, я могу угодить под какую-нибудь бомбу…»
И Франко взял Барселону.
Я особенно интересовался вооружением войск, отправленных на подмогу Франко. Германия и Италия испытывали там в основном авиационную технику и тактику. Испания служила им полигоном с реальными целями.
Я не знал, хотя афиши и призывали нас подписываться на «боны» оборонной промышленности, об уровне стратегической неподготовленности Франции. Но вот состояние духа нации тревожило меня очень сильно.
После череды уступок, о которых я уже говорил, — Рейнская область, аншлюс, Мюнхен — Европа неотвратимо скатывалась к беде.
Сильные всегда привлекательны для слабых, хотя становятся сильными только благодаря их пассивности. На дряблых душой военные парады навевают мечты. Было немало французов, которые полагали, что надо поладить с диктатором в коричневой рубашке. Хоть и не доходя до проповеди нацизма, они охотно увидели бы установление фашизма на французский лад, по примеру того, что установил в Риме Муссолини, диктатор в черной рубашке, который, подбоченившись, выпятив подбородок и перетянутое ремнями брюхо, любовался своими триумфами с балкона палаццо Венеция! Они не замечали, как он смешон, впрочем, этого не замечали и сами итальянцы.
Подобное состояние умов обнаруживало полный упадок душ, и я это сознавал. Но что мог сделать двадцатилетний писатель? Писать.
У меня не было трибуны. Да и кто предоставил бы ее мне? И я еще не научился оттачивать свой стиль для боевой прозы.
Сожалея, что поэзия занимает в обществе место лишь музейного экспоната, я дошел до того, что написал: «Это затмение поэзии — одна из причин, и не самая малая, современного духовного разлада. Души живут в тени. И неизвестно, есть ли еще люди, чья миссия — освещать путь».
Тогда, питаясь иллюзией, что несу свет, я начал писать театральную пьесу. Я воображал в своей прекрасной наивности, что трагедия, вдохновленная античностью, может воздействовать на душу нации. Эта пьеса, которую я считал гражданским поступком, называлась «Мегарей». Она увидела свет слишком поздно, и ее играли слишком мало. Но она существовала. Позволю себе привести здесь часть предисловия, написанного к ней немало лет спустя по случаю переиздания. Не позволяя мне обольщаться насчет ее достоинств или отрицать ее несовершенства, она все же свидетельствует о том, чем я был.
«Появившись между коллежем и войной, между ученичеством в литературе и ученичеством в судьбе, „Мегарей“ — моя последняя студенческая работа и мое первое взрослое произведение.
Какой лицеист, если ему повезло получить хорошее гуманитарное образование, не мечтал написать „Антигону“? Личность, восставшая против социального устройства; индивидуальное мужество, не склоняющее головы пред политической властью; юность, изобличающая одновременно эгоизм властителей, глупость военщины, лицемерие духовенства и безвольную пассивность масс… Поборница справедливости, взявшаяся исправить все пороки своего города, — вот кто такая старшая дочь Эдипа! Какой же подросток, желающий алмазной чистоты для мира, в который собирается вступить, не отождествлял себя с ней?