вернул ее, живую, своему другу. Будь он меньше накачан вином, может, и поколебался бы броситься во мрак Аида.
Одаренность по части угрызений совести — полдела. Надо еще создать повод для них. Жеф не переставал упрекать себя за любое зло, которое совершил. Упрекал себя за муки и тревоги, которые причинил отцу и матери; за то, что не откликнулся на зов младшего брата, прежде чем тот покончил с собой; упрекал себя за беспутную жизнь, в то время как его жена Санди угасала от туберкулеза; за безразличие или суровость по отношению к той или иной женщине… Доходил даже до того, что воображал, будто приносит несчастье окружающим.
Андре Мальро, которого всегда сопровождали драмы, этот сатурнианец, и впрямь приносивший несчастье, игнорировал угрызения совести. Кессель же находил в них отраду. Но не было ли в этой отраде смутного ощущения силы, затаившегося в глубине души? Может, эта приписываемая себе «вредоносность» была для него доказательством собственного веса, который сказывался на судьбах других людей? Подтверждением собственной мощи?
А все тяготы и опасности, которым он подвергал себя в журналистской жизни ради нескольких вырванных у Вселенной страниц, не были ли отчасти попыткой искупления?
Известно, что своими двенадцатью подвигами Геракл искупал припадки неистовства, во время которых он не только размозжил головы собственным детям и убил свою жену Мегару, но и отвесил оплеуху Пифии и разбил золотой треножник Дельфийского оракула.
А еще Кессель нуждался в том, чтобы в нем нуждались. Он был неутомимым слушателем. Вперив свой серый пристальный взгляд, но не в глаза, а в лоб собеседнику, он целыми часами выслушивал признания изгнанника, искавшего убежища, уголовника, вышедшего из тюрьмы, писателя, терявшего успех, проигравшегося игрока. Выслушивал всех неисправимых неудачников, всех домогавшихся славы, и ушедшего на покой авантюриста, и того, кто еще не смирился, и мечтателя, который вознамерился переделать мир.
Им не нужны были ни его совет, ни деньги, ни обещание надежды. Он их просто выслушивал, и уже от этого они чувствовали себя ободренными или прощенными. Он мог бы стать замечательным исповедником. Да он, собственно, и был исповедником.
Сколько раз он говорил мне: «Сегодня утром ко мне заходил потрясающий тип!» И пересказывал всю его историю, которая отнюдь не всегда была потрясающей, однако в его устах становилась таковой.
Его считали великолепным, возвеличивали, но в еще большей степени он возвеличивал все сам. Вещи казались ему крупнее, чем были на самом деле, — как лошадям или все тому же Гераклу, который, убив трех змей у Лернейской трясины, был убежден, что уничтожил гигантскую гидру.
Его потребность находить людей, обманувших смерть, людей вне закона, бросающих вызов судьбе, заставляла его видеть это даже там, где ничего не было. Входил ли он в спокойном порту в какое-нибудь бистро, где за столом сидели три моряка? Ему трудно было удержаться, чтобы не принять их за пиратов. Его описания увеличивали места, оживляли краски.
В книге, озаглавленной «Большой Сокко», он так описал танжерский базар, что я, оказавшись там спустя какое-то время, не смог удержаться, чтобы не черкнуть ему: «Я понял: ты фальсификатор наподобие Гомера».
И вот такому человеку предстояло стать на ближайшие десять лет моим наставником, а мне, на целых двадцать, самым его близким, самым верным товарищем.
Пройдет еще двадцать лет, и он, осунувшись лицом от печали, сожженный изнутри чем-то вроде Нессовой туники, облекшей его душу, закончит свои дни поверженным — у ног трагической Омфалы.
Его чувственная жизнь была, наверное, одной из самых бурных и представляла собой любопытное сочетание верности и неверности, смешение долгих связей и случайных любовных увлечений. Он не был терпеливым соблазнителем, которому нравится окружать желанную женщину настойчивыми знаками внимания. С помощью алкоголя он чаще всего завоевывал тех, что сами предлагали себя. Столько женщин, скучающих у семейного очага или из-за его отсутствия, строят свои мечты на одной-единственной встрече!
Но при этом по отношению к нескольким он хранил бесконечную верность, которая, возможно, воспроизводила его изначальную, утробную верность своей матери, или, что из этого вытекало, мать всегда оставалась первой в его сердце.
Во время его наездов в Париж и дня не проходило, чтобы он не побывал у этой стареющей властной женщины с красивым, суровым и скорбным лицом, настолько же скупо экономной, насколько он сам был расточителен, и любившей поучать, как это бывает с еврейскими матерями.
Разве не вынуждал он себя, сопровождая ее в какой-нибудь поездке, брать билеты третьего класса — это он-то, привыкший к шикарным гостиницам и спальным вагонам, — только потому, что она отказывалась ехать первым и даже вторым? Так что оба тряслись на деревянной скамейке.
Кроме того, Кессель проявлял также посмертную и весьма требовательную верность своей жене Санди. Каждую субботу ходил к ней на кладбище, потому что она умерла в субботу. На его письменном столе постоянно стояла фотография Санди, и, отлучаясь хотя бы на день, он обязательно брал с собой это маленькое, немного пожелтевшее изображение, которое целовал, прежде чем уехать, как целуют икону. А едва вернувшись, ставил на стол или на комод гостиничного номера, даже если жил там с какой-нибудь подругой.
В то время, о котором я говорю, его постоянство делили между собой три женщины. Первая, по порядку старшинства, Соня Житовьеска, полька по происхождению, о чем свидетельствует ее фамилия, была великолепна в молодости, но с возрастом начала немного расплываться.
Именно с нее он напишет Доминику в «Башне несчастья». Ее он тоже навещал каждый день, под вечер, в квартире на улице Мариньян. Она пичкала его болтовней — о самой себе. А также внушала ему (или он сам себе внушал) некоторые угрызения совести — из-за того, что отбил ее у богатого покровителя, который, быть может, женился бы на ней.
Соня считала себя единственной настоящей подругой Жефа: той, что имеет права. Остальным он доставался лишь постольку, поскольку она это терпела, — этой мыслью она тешила себя, не в силах что- либо изменить. Он будет помогать ей до конца жизни.
Однако жил он тогда по-настоящему с Катей Гангардт; впрочем, на ней он потом и женился, в первые месяцы войны. Она и так уже вполне была его женой.
Казалось, что более белокурой, более светлоокой, более русской — из «белых» русских, разумеется, — и сыскать нельзя. У нее были волосы цвета свежей соломы, кожа как снег под восходящим солнцем, короткий тонкий нос, красивая гармоничная фигура, гордая осанка и очаровательный акцент, от которого она никогда не избавится. Кроме того, на виске у нее имелось маленькое бордовое родимое пятнышко — тот самый необычный мазок, который требовался, чтобы подчеркнуть это совершенство.
Она была веселой, умела пить, и мною, но никогда не теряя достоинства и не нанося ущерба своей красоте. Умела также курить опиум. Ничто не затрагивало ее глубинную крепость. Она была деловита, умела принимать решения и даже проявлять властность, но все это с таким обаянием, что не возникало ни малейшей шероховатости. И при этом не была лишена ни культуры, ни тонкости ума, ни суждения. Я ни разу не слышал, чтобы она изрекла какую-нибудь глупость или хотя бы плоскость; беседуя с ней, скучать никогда не приходилось.
Катя происходила из мелкого дворянства, была дочерью офицера императорского флота и родилась на севере огромной Европейской России, в Риге, в Латвии. Из-за переводов отца по службе ее детство прошло на юге, на Каспии и Черном море. Брак родителей не клеился и во время революции распался окончательно. Убегая от Советов, мать взяла ее с собой. Так она оказалась в изгнании.
Ей пришлось проследовать маршрутом русской эмиграции: Константинополь, Афины, Рим, Париж, со всеми случайностями и тяготами странствия. В том возрасте, когда буржуазное отрочество только начинает выходить из семейного кокона, она, как говорится, уже хлебнула лиха, узнав и нужду, и невзгоды изгнанников. Даже научилась прятать документы и золотые монеты за подкладкой пальто и чемоданов.
Но она была не из тех натур, что находят удовольствие в несчастьях. В Париже, поскольку надо было как-то жить (а к жизни у нее был большой аппетит), она благодаря своей внешности стала сначала манекенщицей у Молине, а потом и первой продавщицей, потому что быстро заметили ее вкус, точность выбора и любезность. Вот почему полька Соня, закосневшая в статичной ревности и в своих воображаемых