Я не знаю другой надписи, отметившей жилище писателя, что была бы прекраснее этой. К несчастью, она так неудачно расположена в закоулке квартала Дорсодуро, что никто не приходит взглянуть на нее. И в этом тоже проявилась участь Анри де Ренье.
Он был в моих глазах
На изображениях он предстает довольно отстраненным вислоусым человеком с длинным аристократичным лицом. Его взгляд словно разделен надвое дымчатым моноклем: один глаз в день, другой в ночь.
Он женился на одной из дочерей Жозе Мариа де Эредиа, Мари (которая и сама была поэтессой, писавшей под псевдонимом Жерар д’Увиль). Только позже я узнаю, какие страсти и перекрестные влюбленности сотрясали эту чету — связи Мари де Эредиа с Пьером Луисом и многими другими и связи самого Ренье. Но все это благовоспитанно и с соблюдением внешних приличий.
Анри де Ренье оставил также несколько превосходных романов, часто стилизованных под XVIII век, и среди них свой шедевр «Двойную любовницу» — первый фрейдистский роман дофрейдовской эпохи. Поскольку действие там происходит в Риме, он стал для меня предисловием к Вечному городу.
О, как же пессимистичен и разочарован был этот поэт! Его светский юмор довольно едок. «Многих своих друзей я не слишком люблю; но этого ненавижу». Ренье — автор самой короткой максимы на французском языке; она всего из двух слов: «Жить пошло».
Его стихи крепче, чем все другие, впечатались в мою память; дожив до своих нынешних лет, я, бывает, повторяю вот эти из «Vestigia flammae»:[24]
Я мечтал встретиться с Анри де Ренье, познакомиться с ним, быть может, показать ему свои первые поэтические опыты. Смерть меня опередила.
Он умер 23 мая 1936 года. Без колебаний пропустив занятия, я отправился на его похороны — самый юный, самый безвестный из его почитателей, а возможно, и единственный из своего поколения.
Церковь Сен-Пьер-де-Шайо была полна знаменитостей. Я не всех помню в этой плотной парижской толпе, состоящей из важных персон или из тех, кто мнил себя таковыми. Помню ряды стульев, помеченных: «Правительство», «Французский институт», «Дипломатический корпус». Помню две-три шеренги академиков в парадных мундирах.
Газетчиков было так много, что к концу богослужения меня просто притиснуло к гробу, который проплывал мимо, увенчанный шпагой и треуголкой. Анри де Ренье, я узнал только этот гроб.
Да, я помню все: эскадрон Республиканской гвардии в седле, отдававший честь, поскольку усопший был старшим офицером ордена Почетного легиона.
Снова вижу катафалк, украшенный султанами черных перьев, вижу вороных лошадей под расшитыми серебром попонами. Вижу драпировки на черных кожаных капотах экипажей, которые должны были доставить близких покойного на кладбище. Вижу Клода Фаррера, да, того самого, кому был обязан своим восхищением, который ругался со служащими похоронной конторы, потому что не мог найти свое пальто, оставленное в машине. Помню, как развевалась по ветру его борода.
Именно то утро легло в основу одной из первых глав «Сильных мира сего». Кино, а потом телевидение сделали его зримым. Мои воспоминания воссоздали на студии.
В последние часы своей жизни Анри де Ренье, увидев со своего ложа, где угасал, Жана Луи Водуайе, пришедшего к нему с последним визитом, прошептал: «Только, пожалуйста, после меня — никакого
Ужасное предсмертное слово, совершенно согласное с этой отстраненной натурой, с этим свободным от всякого тщеславия умом.
Его поняли слишком буквально. Забвение, которое постигло Анри де Ренье, — одна из величайших литературных несправедливостей XX века.
VII
Душевное потрясение
Как раз той весной, вскоре после моего восемнадцатого дня рождения, мне пришлось познать самый жестокий миг моего отрочества.
Итак, в восемнадцать лет я был в риторическом классе и по-прежнему сожалел о годе, потерянном в начале учебы. Приближался экзамен на степень бакалавра. Слабость в математике вынудила меня брать частные уроки, чтобы лучше подготовиться. Давал мне их молодой русский эмигрант, едва тридцати лет, скудно зарабатывавший на жизнь в качестве лицейского репетитора. Он был приятного нрава, довольно умен, одарен и любил поболтать после занятий.
И вот как-то вечером он заговорил о Кесселях, с которыми его семья подружилась на чужбине, понятия не имея о моих собственных связях с ними. Он рассказывал о юности Жефа, о докторе Кесселе, о Раисантонне, как вдруг я услышал: «Когда их второй сын, Лазарь, покончил с собой…»
Меня словно молния поразила в душу. Покончил с собой!
Мать все меньше и меньше говорила о том, кто меня породил и остался ее великой возвышенной любовью, но продолжала поддерживать с моего раннего детства эту выдумку об унесшем его испанском гриппе. Дескать, он умер от болезни…
И вот выдумка развалилась.
Я ничего не сказал своему репетитору, не возопил: «Да ведь я же сын этого самоубийцы!» Наоборот, спокойно изобразил интерес, чтобы узнать побольше об обстоятельствах драмы.
Вернувшись домой, я тоже ничего не сказал. Промолчал, замкнув это открытие в самой глубине своего существа. И оно стало опустошать меня изнутри.
Моя мысль беспрестанно к нему возвращалась. «Он покончил с собой. Почему?.. Я сын человека, который наложил на себя руки».
Никогда не надо скрывать от детей такого рода события, которые касаются самого корня их жизни. Не надо скрывать от брошенных детей, что они были брошены, от приемных, что были приняты, а от сыновей самоубийц — какая драма лишила их отца.
Надо сообщать им это довольно рано, мягко, чтобы правда, войдя в них, успела там обжиться, чтобы родилось что-то вроде привычки к изначальной трагедии. Иначе всегда всплывет какое-нибудь непредвиденное обстоятельство, завеса падет и обнаружится правда. Узнать внезапно, в пору отрочества, в том возрасте, когда душа еще хрупка, что происходишь от человека, который пустил себе пулю в сердце, не может не вызвать глубокого смятения. И молчание, к которому я себя обязал, ничего не улаживало.
Сколько неотвязных вопросов! Почему, едва вкусив славы, он уничтожил себя? Не повлиял ли я отчасти, самим своим существованием, на его решение? Может, ответственность за меня оказалась слишком тяжелой, чтобы он смог ее вынести? И какой по отношению к нему была роль моей матери, на