манеже на авеню Гобелен, где царил старый польский берейтор с неистребимым акцентом, который прикреплял ленточку своего монокля к полям котелка.
Еще я находил время, если позволяла погода и не было занятий, оседлывать спозаранок свой велосипед и объезжать долины Шеврез и Бьевр, леса Пор-Руаяль и Во-де-Серне или же катить к плато Сакле и Жиф-сюр-Иветт, где простирались крупные сельскохозяйственные угодья. Восхитительные утра свободы, деревушки, сохранившиеся неизменными с XVII века, но наполненные столькими воспоминаниями!
Я проглатывал в деревенском трактире ломоть мясного пирога и возвращался, чтобы сразиться в теннис с кем-нибудь из однокашников. Об этих вылазках у меня сохранились невыразимые впечатления. Моя юность обретала гармонию с природой, я упивался этими истинно французскими пейзажами. Когда с вершины какого-нибудь холма передо мной разворачивались леса, долины и луга, а мои легкие наполнялись свежестью, у меня возникало чувство, что я владею миром.
Долина Шеврез, слава богу, уцелела, оказавшись, как часть национального достояния, под охраной. Когда мне случается проезжать через нее, я вижу, что она чудесным образом не изменилась. Можно по- прежнему шагать по тенистой дороге вдоль Расина.
Но я видел, как исчезают фермы и поля вокруг Пти-Кламара, Сакле и Жифа, а вместо них вырастают унылые коробки многоквартирных домов, высокие промышленные здания и лаборатории для всевозможных исследований, включая атомные. Будущее завладело прошлым.
Столь же ненасытным был и мой голод к чтению. Я тут не исключение. Моя эпоха много читала.
Античные авторы, французские классики, великие иностранцы — за время учебы я поглотил немало шедевров, обзаведясь друзьями на всю жизнь.
Превыше всего я ставил поэзию, и никакое звание не казалось мне сравнимым со званием поэта. В поэзии мне виделась самая суть жизни. Однако новомодные тенденции эпохи меня не затронули. Я был совершенно чужд сюрреализму, таким и останусь. Темное, бессвязное, ведущее в итоге к раздробленной прозе никогда меня не привлекало; анархия в словесности мне всегда казалась столь же отвратительной, как и в обществе.
Романтики, парнасцы, символисты и постсимволисты: мой выбор останавливался в конце столбовой дороги нашего лиризма. К алмазоподобной абстракции Поля Валери я приобщусь чуть позже.
Разумеется, я и сам пытался писать. Начал в тринадцать лет и за все эти годы сочинил тысячи стихов, исписал сотни страниц — начала романов или эссе, отправленные туда, куда и следовало: в мусорную корзину. Я упражнялся, играл свои гаммы. Мне случалось даже писать александритами сочинения по французскому.
Но я должен быть особо признателен моему отцу, стерпевшему однажды, когда в ответ на замечание о моей слабости в научных дисциплинах заявил ему: «Я всегда смогу выехать на литературе». Он не стал уличать меня в нахальстве, а удовлетворился лишь словами: «Может быть».
Не меньшей благодарностью я обязан и своим учителям, которые, проявляя ко мне подобную же снисходительность, поверили в мое будущее.
Как и во многих других лицеях, в Мишле был свой ученический «кружок». В начале первого класса товарищи избрали меня его председателем. Я задавал ему литературное направление.
Разве не мне пришла в голову эта идея: помимо издания рукописного журнала, предназначенного только для нас самих, где мы публиковали свои рассказы и поэмы, устроить в лицее конференцию, посвященную Этьену де Сенанкуру? Я даже дерзнул пригласить на нее наших преподавателей. Некоторым из них хватило великодушия прийти.
В первом ряду сидел Жан Буду — длинный, худощавый, черноволосый, с резким профилем. У него было суровое лицо и нежная улыбка. Этот молодой, едва достигший тридцати, выпускник университета совсем недавно стал преподавать классическую литературу в первом классе, который называли тогда риторическим. Он обладал несравненным интеллектуальным обаянием и низким четким голосом, в котором чувствовались знание и душа. Своим авторитетом он был обязан только самому себе. Этот страстный гуманитарий не только умел оживлять мертвые языки, но и в совершенстве владел всеми тонкостями французского и с любовью относился ко всем созданным им богатствам. Он и нас заражал своей увлеченностью.
Успехи, которых его ученики добились в том году на Всеобщем конкурсе, получив три награды (и я в том числе), привлекли к нему повышенное внимание. Такого в лицее Мишле не было долгие годы. Жана Буду вскоре пригласили в лицей Генриха IV на дополнительный курс для подготовки к Высшей нормальной школе. И все подготовленные им выпускники этого учебного заведения, Жан д’Ормессон например, тоже сохранили о нем исключительные воспоминания. Он завершил свою карьеру генеральным инспектором очень высокого ранга.
Я поддерживал с ним дружеские отношения до самого конца его жизни. Однажды, когда мы воскрешали в памяти эти былые дни, он мне сказал: «Мой класс был талантлив». Это он сам был таким.
VI
Похороны поэта
Я сказал о своей склонности к поэтам начала века, к тому поколению, что искало себе имя и много их перебрало, но было, по сути, последним поколением романтизма.
Самым выдающимся, совершенным, глубоким, изящным и мелодичным из них был Анри де Ренье. Оставив далеко позади и безнадежно прозаичного Франсуа Коппе, и всех этих Альберов Саменов, Мореасов, Вьеле-Гриффенов, Роденбахов, Полей Форов и даже Анну де Ноай, он возвышается над всей французской поэзией между Верленом и Валери.
Поскольку Анри де Ренье не входил в школьную программу, я открыл его случайно, благодаря одному из тех обманчивых случаев, что вознаграждают нас встречами, на которые мы имеем право. Я читал приятный роман Клода Фаррера «Маленькие союзницы», когда вдруг наткнулся на приведенное там стихотворение Ренье «Желтая луна». Прочитав его, я был немедленно очарован, в буквальном смысле слова.
В родительской библиотеке нашлись два-три сборника Ренье; потом я побежал в Латинский квартал, чтобы добыть себе все остальные его произведения, опубликованные под желтой обложкой с кадуцеем — эмблемой издательства «Меркюр де Франс»: «Зеркало часов», «Крылатая сандалия», «Игры сельские и божественные», «Город вод»…
Обладая образным, музыкальным, шелковым языком, Ренье пользовался верлибром или раскованным, как в классической просодии, стихом с несравненным изяществом.
У него все становилось ритмом и отзвуком. Он переходил от эклоги к элегии с тем же мастерством, с каким чеканил, словно медаль, сонет, всегда оставляя впечатление легкости и совершенства. В нем обитала музыка слов. Напитанный мифологическими реминисценциями и путевыми воспоминаниями, он в совершенстве умел воссоздавать пейзажи и монументы. Он заставлял меня грезить об Италии, о его любимой Венеции.
Сколько раз я вспоминал Ренье, когда сам оказывался в Венеции! Сколько раз в память о нем садился в Китайском салоне, в кафе «Флориан»! Сколько раз шел поразмыслить перед мраморной табличкой на задах Ка’Дарио, этого дворца, чей фасад так странно клонится к Большому каналу, словно женщина, слишком уставшая от тяжести своих украшений и вынужденная искать чьей-то опоры!