Мазепа жаловался – Меншиков через его голову отдал приказ казачьему полку. Экая память у царя!
– Хе-ерц, родной! – только и протянул Данилыч.
Петр вспылил пуще, смахнул стакан и солонку.
– Милостивец! – ужаснулся светлейший. – Соль просыпал.
– Соль? – вскинулся Петр. – Соль ты сыплешь на честных подданных. Мало тебе Ингерманландии в титуле…
Обвел тяжелым взглядом сановников и в укор всем:
– Каждый в большие воеводы прет… Вон и Куракин тоже… Пуд золота на шапку…
Борис вдавился в спинку кресла. Сесть за стол с ближними к царю людьми, с начальствующими, пригласил Меншиков. Эх, не в добрый час сей обед!
Светлейший уязвленно примолк, но через минуту справился с собой, ответил царю ужимкой недоумения. Потом улыбнулся Куракину ободряюще. Что, мол, сдрейфил? Не беда, обойдется…
Неловкая тишина сгустилась. Никто, кроме Меншикова, не посмеет ее нарушить. И не надо… Не надо… Борис смотрел на него со смутной мольбой. Князь Ингерманландский громко чавкал, усиленно двигая челюстями, выбираючи апломб.
– Градус посла, государь, не ниже генеральского. Борис Иваныч твою престижность не запачкал.
Хотел, верно, успокоить, разгладить судорогу, ожившую на лице Петра, да не рассчитал.
– Мало, все мало… Дали полуполковника – нет, низко. Коли он князь, так стало и министр, и генерал. Князья, – Петр слепо, через стол протянул кулак. – В грязь бы не упасть.
Куракин летел куда-то вниз. Рассеялась, яко дым, мечта о повышении. И ему страдать из-за вора Мазепы.
Встали, оставив десерт нетронутым. Лакомиться, бражничать не время.
Данилыч, не мешкая, отправился добывать Батурин. Если не изъявят покорности, поступать как с изменниками, без жалости. Выжечь, истоптать мазепинское гнездо. Пускай зияет на месте города пятно сажи и крови. А в назидание потомкам водрузить каменный столб и прибить к нему литую доску с обличением преступного дела Мазепы.
Борису Куракину ехать в Киев. Ехать одному, на почтовых, взяв лишь денщика для охраны. Имя свое и миссию скрыть, притворяться кем угодно, хоть итальянцем Дамиани, как бывало встарь, в чужих землях.
В Киеве потревожить набольшее духовенство – епископа Переяславского, митрополита Краковского, главных пастырей Печерского и других монастырей. Не дозволить им и половины дня на сборы, доставить в Глухов, где уже назначены выборы нового гетмана.
– Подойди учтиво! – долбил царь хмуро. – Поклонишься… Не дрова рубить. Попы тебя слушают.
Последнее прибавил как бы в утешение, хотя и без ласки. Среди духовных персон, поди-ка, окажется немало враждебности. Легче в открытом поле принять баталию. Зло, посеянное Мазепой, небось всюду проросло, жди пакости из-за угла либо в еде, в напитке…
«Выпало то интригами Долгорукова, искавшего мою голову», – написал Борис в тетради по-итальянски. Казалось, из темноты, облепившей дом, сочится зло. Проникает с ветром в пазы, задувает свечи…
Долгорукова, лукавого шептуна, не притянешь за волосы, не вызовешь на дуэллио. Повода к тому не выкажет.
Он-то какими заслугами кичится? Каким талантом озарил, заполучив Преображенский полк, ближний государев? Зато коварства в нем более, чем жиру, – дивно, что не лопнул. Хватает нахальства приставать с советами.
– Стрелять не разучился, князь? Пистолеты, чай, ржа поела.
А римский подарок, серебряную табакерку с портретом кортиджаны Толлы, взял, не покраснел.
Пистолеты Филька вычистил, зарядил. Сверх того два ружья с собой да чемодан амуниции.
«Могу приписать себе в немалый страх езды моей, так что с трудом и страхом потеряния живота мог доехать до Киева, понеже во всех местах малороссийских и селах были бунты и бургомистров и других старшин побивали».
Били мужики и горожане чинуш, посаженных Мазепой, бунтовали, чтоб поскорее опрокинуть повсюду его власть, свалить с себя поборы и утеснения. Двоих русских простолюдины и рукавом не задели. Однако страх не отпускал, опасности чудились. Много лет Мазепа убеждал царя, генералов, Москву, что лишь его, гетмана, промыслом удерживается Украина в повиновении. Упорно пребывал в ее границах, приберегал полки, выдвигая кроме доводов стратегических неизбежную будто бы угрозу восстания.
Борис озирался, не смыкал глаз в корчмах, углубляясь в Украину, известную по реляциям Мазепы, а теперь загадочную, еще неизвестную.
Неужели отпала от России Украина? Пошлет ли судьба нового Хмельницкого? Не обретет ли Карл мощь поистине непобедимую, соединившись с Мазепой?
Решающее сражение, пылавшее в мечтах Бориса, отодвинулось, победные его стяги потускнели, исчезли в осенней мгле. В холоде, в сырости, в дорожной бесприютности пробудились супостаты внутренние – гипохондрия и меланхолия, а затем начала ломать суставы хворь простудная.
Возле Нежина рушился в огне дом шляхтича-сотника, разбрасывая фонтанами искры. Сполохи накатывались волнами, качали околицу села, усатого хлопца-караульного в барашковой шапке.
– Кто такие?
– Слуги его царского величества, – произнес Борис, не думая, в тупом безразличии, в жару.
Хлопец захохотал.
– И мы не шведы.
Резнул ухо вопль открывшихся ворот. Как добрались до ночлега, где Филька уложил на кровать, Борис не помнил.
Ночами Борис проваливался в забытье, бредил. Привиделась Франческа, на костре, привязанная к столбу, будто колдунья. Филька, одевая князя-боярина, наскоро поил мятой, пока челядинцы почтовой станции меняли лошадей.
Облачный свод таял, юный ледок певуче хрустел под колесами. Поворот погоды паче отваров помогал бороться с недугами. Днепр голубел прохладно, невозмутимо, маковки Печерской лавры отвечали солнцу дружно, истово, играли неслышную зорю.
В Киеве будто и не было Мазепы. Колокола гудели мерно, благостно, не срываясь в набат. Во дворах палили свиные туши. Игриво окликали шановного пана молодки – не купит ли свитку, башлык, теплый треух. Наденет пан, зимы не почует. Башлык Борис, поторговавшись, купил.
Нет, – ни на улице, ни в харчевне, где заедал рыбный, проперченный форшмак пшеничной кутьей на меду, ни в покоях митрополичьих, – нигде не встретил Борис противности. Духовные персоны ждать царского посланца не заставили. Трех часов не прошло, как зацокали по Крещатику сытые, гладкие монастырские кони, прогремели по бревенчатой мостовой экипажи, окованные по бокам крупными крестами.
Захарий, рослый, говорливый епископ Переяславский, выспрашивал Бориса о Риме.
– Папа скоромное ест когда или все постное? К ноге всем велит прикладываться? И тебе, князь?
– И мне.
– Неужто целовал? Грех-то…
– Грех не зачтется, – ответил Борис уверенно. – Каяться не в чем, я профит нашему государству доставал.
Киев проводил голосами базара, выплеснувшего на улицу горы мешков, яблок, арбузов, ревом овечьего стада, сгоняемого на берег с баржи.
Погода ласкала недолго, повалил мокрый снег. Присмиревшая было хворь взяла реванш. Как ни крепился Борис, верст за сотню от Глухова слег, сил не стало вовсе. Преподобные с эскортом вооруженных служек проделали остаток пути без него.
Борис лежал в корчме, над погребом, откуда тянуло гнилью. За стенкой храпели лошади. В темноте по каморе назойливо расплеталась борода переяславского владыки, ломился в голову его бас. И Борис из жаркой перины, словно из ямы, пытался вставить слово, оправдаться.
– Отступил ты от православной веры, отступил, отступил, – рокотал голос.