Позволение его царского величества испрошено, – сомнений у прапорщика быть не должно.
– Попы все ко мне, все ко мне, – и Гордон крякнул нерадостно.
Кроме него, понятно, не к кому, – он у католиков глава общины, сказать по-русски – церковный староста.
– Выступайт завтра рано…
Под богородицей, на карте ветвится Дон, распадаясь на рукава, копьем врезается в сушу Азовское море, ширится Черное. На тоненьком перешейке повис Крым. Прапорщику надо приковать внимание к квадрату, очерченному в речной синеве, выше расположения осаждающих, – к пристани. Сюда прибудет монах и сопровождающие. Встретить, доставить в лагерь, оберегая от возможного наскока татар.
– Берить солдат половину роты. Семеновские солдаты добрые, половина хватит.
«Не то, что мои», – послышалось еще Борису. Патрику Гордону, стратегу опытнейшему, царь доверил полки стрелецкие, худшую часть воинства.
– Куриоз, – промолвил генерал, задумавшись. – Куриоз… Я начал жизнь на река Дон… У нас в Шотландии есть река Дон, возле Эбердин. Маленький, стекает с гора.
Странно, среди русских живет давно, служить начал при Алексее Михайловиче, а нашу речь до совершенства не усвоил.
– Река маленький, земля маленький, – Гордон печально усмехнулся.
Земля Шотландии открылась Борису впервые. Стоит она под властью королей английских, однако не по своей воле. Жители гор бедны, невежественны, а между рыцарями единения не было и нет. Гистория не подарила шотландцам такого правителя, как царь Петр.
Колокольно гудит бас Гордона, наполняет шатер будто грозовым ветром. Россия погибнет, погибнет, если не оценит монаршей мудрости Петра Алексеевича.
Прапорщика вдруг ожгло. Ишь, заладили иностранцы хвалить нашего царя! Еще бы, слетелись, как мухи на сладкое. Вот и Гордон… Сколь изведал хлебов, а наши, видать, сытнее.
От выпитого бес противоречия взыграл. Прапорщик отвел глаза. В золоченой раме величаво шествовала женская особа в черном, шла к своей смерти. Свирепый палач ждал ее, опершись на рукоять топора.
– Кто сия? – спросил прапорщик, читая на лике приговоренной надменную покорность.
Так он узнал гисторию Марии Стюарт, несчастной шотландской королевы.
Возвращался от Гордона в сумерки. Трещали кузнечики, прожужжала шальная пуля. В траншементах скрытно теплились костерки. Громыхали, исчезали в апрошах бочки с порохом – Тиммерман опять готовит подкоп. Где-то щелкала плеть, исторгая звериные вопли, – должно, учат стрельца, подравшегося с семеновцем.
Дабы прояснить мозг, отогнать гипохондрию, Борис велел Губастову сварить лекарство немедля.
Холоп принес котелок прямо с огня. Желтая жидкость булькала, бормотала, из глубины словно рвалась наружу колдовская тайна. Прапорщик глотнул странную горечь. Взгляд от декохта не отвел, не мог отвести.
Эх, лечись – не лечись!.. Может, завтра татары изрубят на куски… Из-за монаха…
3
– Счастлив вельми, – произнес монах. – Виборна мне честь.
Не чаял, возмечтать не смел, что ему предоставят столь внушительный эскорт, к тому же во главе с его светлостью князем. Смиренный странник, закинутый на чужбину, ценит любезность стократно.
– Татары шалят, господин…
Может, их иначе величают – доминикан? Отец? Смешно, лета не те. Преподобие? До преподобного тем паче не дорос.
– Броджио, – сказал монах. – Элиас Броджио, слуга бога.
В седло словно впаян. Как вскочил, так и слился с конем воедино. Одеяние доминиканца, выгоревшее, порыжевшее, всосало желтую степную пыль и блестит на солнце, словно кольчуга.
Кони идут шагом. Сзади тянутся семеновцы. Гнетут фузеи, кафтаны, немилосердная жара. Федька Губастов снял рубаху, накрутил на голову.
– Ку-ра-кин, – вымолвил Броджио. – Сие вельможное имя в числе старших.
– Мы от корня владетелей литовских, – обрадовался прапорщик.
– Истинно, – и доминикан учтиво наклонил голову. – Об вас, ясновельможный пан, я слышал в Москве хвалу. Просвещенный князь Куракин. О, вельми рад!
Сие, безусловно, политес, сиречь приятная ложь, как водится у них…
– Об вас и я наслышан, – ответил Борис, дабы не оказаться в долгу. – Генерал Гордон кланяется вам.
Монах кашлянул слегка или усмехнулся. Помолчали. Прапорщику чудятся на краю степи, в дрожащем мареве дикие всадники, молнии кровожадных сабель. Монах испуга не выказывает, задумчиво жует, поднося ко рту ломоть вяленого мяса.
– А ну, песню, ребята! – крикнул прапорщик, обернувшись.
Федька отозвался первый:
– Грянем, князь-боярин.
Начали три-четыре голоса, но поддержки не получили. Песня выдохлась.
Доминикан охнул, хватил себя по челюсти. Растирая укушенное место, пожаловался: насекомые в России его невзлюбили, кусают, яко тигры.
– Мухи не сожрут! – крикнул прапорщик. – Стрела шибче жалит.
Брови монаха, белые на загорелой коже, поднялись.
– Стрелы? – протянул он презрительно. – Ваши неприятели не мают порох? Это совершенно варвары.
Бориса кольнуло. Привстал на стременах, приложил козырьком ладонь. «Пугануть его», – шепнул неожиданно бес озорства.
– Татары, кажись…
Рядом блеснуло, Броджио подбросил пистолет с длинным стволом, изузоренный тонкой насечкой. Откуда взялось увесистое оружие? Ведь признака не проглядывало на тонкой, плотно обтянутой фигуре.
– Татарин скорее достанет стрелой или саблей, чем пулей, – сказал Борис отчетливо. Нам, мол, лучше знать, каков наш противник.
Потом уже не в шутку, а озабоченно впился в мутную даль. Накличешь беду, она и шасть к тебе…
Доминикану хоть бы что – пистоль так же мгновенно исчез, как возник. Аккуратно, усердно сражаясь с оводами, монах сообщил, что везет в дар царю астролябию, инструмент для измерения поверхности земли, выделки новейшей, изделие превосходного венского мастера. Нахваливая инструмент, поглядывал на спутника вопросительно.
– Мне будет радость доказать царю ришпект. Ваш просвещенный государь…
Прапорщик глухо поддакивал. Кто с инструментом, кто с чаркой, а то просто с шуткой – все обгоняют его, князя Куракина, стремясь к царю.
Монах между тем уподобил царя Прометею, несущему животворный огонь. Вызволить народ из невежества, из варварства, возвеличить свою державу, расширить пределы христианского мира – нет благороднее призвания.
«Выходит, и мы варвары, – думал прапорщик. – Тем же миром и нас мажет. И мы не лучше крымцев». Борис усвоил из гистории: варвары суть те, кои лишь разрушают, проливают кровь безвинно. Великолепие Рима обратили в прах варвары. А мы что сделали худого?
Борис мрачнел, отъединялся. Броджио, заметив это, заговорил о другом. Надолго ли столь жестокая жара? Он не успел остыть в Вене после италского пекла, как очутился в пекле донском. Богу угодно испытать его силы. Сколь предпочтительно было бы сейчас сидеть в Вене или в Варшаве, дышать прохладой и возобновить прерванное сочинение! Впрочем, превратности пути и наблюдения в чужих странах обогащают, и время не следует считать потерянным.
– Я трактую предмет, достойный более зрелого ума, – говорит монах, потупившись. – Могущество, ясновельможный князь, могущество, коего столькие добиваются. Вы скажете, сей предмет разобран в книге Никколо Макиавелли…