Сочтя дальнейшие расспросы излишними, Куракин, помолчав, произнес рассеянно:
– Слыхал я, Ракоци тигра держит при себе, ручного.
Броджио продолжал кипеть:
– Он сам хуже тигра… Подлый хищник, предатель… Виселица, отлучение от церкви, вот что им будет, всей шайке. Ох, мой принц, не знаю, кого рождает война изобильнее, героев или изменников?
Красную площадь грело солнце, выпаривало талые воды.
Свежо, весенне лучится многоцветный убор Василия Блаженного. На Лобном месте, на каменном раскате кострами пылают медные пушки. А внизу – до чего пронырливы купцы, алтынные души – врезаны лавки, норы подземные, с товаром скобяным, одежным, сбруйным. За храмом, ближе к реке – опять торговля, голосистое людское множество, перестук колес. Река еще не тронулась, на синем льду – горы мусора, наросшие за зиму.
Пробившись мимо рыбного ряда, мучного, мясного, отыскали книжный. Тут закоулок тихий. От премудростей, затиснутых в кожу, печатных и писаных, пахнет бумажным тленом. Согбенный книжник в очках раскрыл перед майором-семеновцем «Поверенные воинские приемы, како неприятельские крепости силою брать» – труд обширный, с чертежами и картинками. Борис велел показать изделия немецких печатников и набрел на «Введение в гисторию европейскую» – сочинение, высоко ценимое царем Петром. Куракину давно желалось приобрести эту книгу в собственность.
Очкастый запросил десять рублей. Сошлись на пяти. Иезуит купил карту Азии и пояснил Борису – орден Иисуса, утвердившись в Москве, готовится сделать новый шаг, в Китай.
– И вы, принц, не с пустыми руками… Что у вас? Пуффендорф? Нет, нет, не прикоснусь, – и он отдернул пальцы, будто обжегся. – Мерзкое писание, мой принц. Гнусная хула на нашу церковь.
Борис ответил, что сие на совести лютеранина, суждения же Пуффендорфа о потентатах гораздо умнее Макиавеллиевых.
– Почему, мой принц?
– Флорентинец о чем печется? О прибытке единственно для монарха. Пуффендорф же что ставит потентату в заслугу? Радение о пользе общей, о пользе для отечества. О том же и цесарское величество непрестанно твердит. За свое кровное воюем, падре. Мы испанского наследства не ищем.
Вот уж это напрасно… Эх, слово не воробей, с лёта не воротишь!
У рва, прорытого под сенью Кремля, у коновязи, цесарского посланника дожидалась пароконная повозка – скромная, обтянутая полосатой холстиной, ничем не украшенная.
Чернявый мальчик-слуга распахнул дверцу возка, скалился на майора белозубо, с любопытством. Прокуратор миссии медлил.
– Царю трудно, – сказал он. – Ходит слух, царь недоволен сыном. Это правда?
Острый, упорный взгляд сверлил Бориса.
– Царевич не рожден для баталий, – ответил он, подумав. – Сие отцу огорчительно.
– Ваш племянник более прилежит сердцем к матери. И к недовольным вельможам. Между Москвой и Суздалем, я слышал, ведутся тайные сношения. Сие печально втройне. Жаль, царское величество не доверил сына императору.
Возок удалился, проваливаясь в рытвины, а майор стоял, пригвожденный к месту. Занозой впились слова Броджио насчет недовольных вельмож, тайных сношений.
Фу ты, проклятый чернорясник, точно подсмотрел!..
Борис после того долго убеждал себя: нет же, не может он ничего знать. Глаза по всей Москве надобно иметь, чтобы заприметить случившееся той ночью…
Ох, горькая Фортуна! Неужто всегда будет стучаться к нему юродивый с царицыным письмом, грозный покойник, лежащий на дне колодца!
Падре в этот вечер сидел у себя в Немецкой слободе, в комнате, предоставленной ему генералом Розе – ревностным другом ордена. За отбытием генерала в Польшу покои, обитые коврами, пустовали. Военачальник был скуп, дрова кончались, и Броджио, занятый писаньем, часто вскакивал, разминал члены, стараясь согреться.
«Князь Куракин отличился в сражениях, и царь, весьма к нему расположенный, открывает перед сим боярином знатнейшего рода поприще обширное. Как мне сообщили, для него намечено поручение дипломатическое. Напоминаю, что князь недурно владеет итальянским и немецким языками, что он получил образование…»
Перо споткнулось. Венский двор не любит напоминаний. Однако смотря от кого… Теперь он, Броджио, вправе повысить голос, докладывая Хофбургу.
«…в Венеции, – закончил иезуит. – Князь со мной осторожен, но из беседы с ним и с другими московитами явствует, как велик здесь интерес к венгерским мятежникам».
Инструкция, врученная Элиасу Броджио, обязывает его строжайше – намерения царя в отношении Ракоци разведывать и сближению их всячески препятствовать. Дело сложное, почетное, первостепенной важности для империи… Если он, Броджио, преуспеет, крылья удачи вознесут его.
Броджио забывает об экзерсисе, не чувствует холода, он захвачен зрелищем желаемого. На нем жаркий бархат кардинальской мантии. Связи его с польской знатью обеспечили ему в Варшаве пост первосвященника. Он запросто вхож к Вишневецким; к Мазепе, который стал гетманом коронным и, быть может, добивается престола… Чертоги, унизанные гербами, не рождают зависти, – у него, Броджио, увидевшего свет в захолустном приходе, среди пастухов и лесорубов, есть собственный замок. Где-нибудь на берегу Вислы или в Татрах…
Послание свое Элиас отправил через два дня с купцом-австрийцем.
В следующем письме, в мае, императорский посол сообщил: выезжает в Главную квартиру русской армии, где он будет просить у царя разрешение на поездку в Карлсбад для поправки здоровья. Несомненно, вояж сей предрешен. Да поможет всевышний обнаружить сокрытое!
24
Майор Куракин и денщик Губастов двинулись в дорогу в первый день июня, когда река Москва, смыв груды непотребного да прихватив где забор, где баньку, вошла в берега.
Вдогонку гоготали гуси, выпущенные на пустыри, бежали псы, задыхаясь от лая. Вился, вплетаясь в колеса, горький дымок от костров, в садах палили сухую листву. Москва пахла унавоженной, перевернутой заступом землей, можжевеловым веником, кислыми овчинами, кинутыми на солнце выжариваться.
В Преображенском, перед дворцом, кроваво рдели тюльпаны, высаженные еще для Петра-отрока. Довелось ли ему с тех пор хоть раз полюбоваться дивным их цветением!
Так же вот и он, Куракин – звездный брат царя, не имеет истинного дома, близкого сердцу, согретого амором…
Погода выдалась ясная, возок в грязи не вязнет, так зато молотит по сухому тракту немилосердно. До костей донимает тряска. Подушек взяли дюжину, все равно не хватает. Губастов упарился, поправляя постель князю-боярину.
– Болезнь вашего сиятельства для нас как нельзя кстати, – сказал Шафиров.
Слова эти можно было бы счесть за дерзость, если бы секретарь тайных дел при канцлере Головкине говорил от себя, не от царского имени.
Маячит, расплывается в полумраке возка толстяк Шафиров, белеет его умный большой лоб, черные иудейские глаза смотрят проникновенно и грустно.
– Главное старание ныне – искать себе алиянсов, а от Карла союзников отвращать.
Шафиров роду простого, купеческого – бог ведает как, из какой трущобы польской прибился он к царю. А пренебречь наставлениями секретаря тайных дел не изволь.
– В целой Европе нет потентата, даже из мелких владык германских, для нас безразличного.
Две войны, наша и испанская, затронули все державы до единой. Нам повезло, что Людовик – приятель шведа и турка – поглощен борьбой с цесарем. Надобно уметь из чужой ссоры себе извлечь выгоду. Посему интерес государственный повелевает нам безотлагательно завязать сношения с князем Ракоци, возмутившимся против австрийской короны. Появился новый потентат, владеющий ныне, почитай, всей Трансильванией. Дружбы с ним многие державы ищут.
Встреча с ним, само собою, имеет быть под строжайшим секретом. Где и каким образом она учинится, Шафиров указать не мог.