отчетливее кричали в траве кузнечики. Красный диск солнца висел совсем низко над полем и уже затягивался длинным сизым облаком, обещавшим назавтра новую грозу.
Неожиданно пожилые цыганки, сидящие возле шатра молодых и устало, нестройно поющие «Поле мое, поле», разом умолкли и, как одна, вскочили на ноги. На них тут же обернулись, по табору один за другим начали смолкать разговоры, послышались удивленные вопросы, старики запереглядывались, женщины тревожно зашумели, все головы разом повернулись в одну сторону, и через мгновение цыгане, как один, мчались к палатке молодых. Из нее доносился низкий, хриплый, совсем недевичий вой, а перед палаткой стоял Мотька с застывшим лицом. К нему тут же кинулись:
– Что, чаво, что, что?!
Мотька скрипнул зубами, и на его побелевших скулах дернулись желваки. Поискав глазами родителей Данки, он молча швырнул в их сторону скомканную рубашку. Ее на лету подхватила Стеха, развернула, опустила руки и сдавленно сказала:
– Дэвлалэ, да что ж это…
Рубашка невесты была чистой, как первый снег. Тишина – и взрыв крика, голосов, причитаний. Цыгане кинулись к палатке, но первым туда вскочил, расшвыряв всех, отец невесты. Через минуту раздающийся оттуда плач сменился пронзительным визгом, и Степан показался перед цыганами, волоча за волосы дочь. Та, кое-как одетая, закрывала обеими руками обнажившуюся грудь, отчаянно кричала:
– Дадо, нет! Дадо, нет! Не знаю почему! Я чистая, чистая! Да что же это, дадо, я не знаю почему!!! Клянусь, душой своей клянусь, я чистая!!!
Но плач Данки тут же потонул в гаме, брани и проклятиях. С обезумевшим лицом Степан выдернул из сапога ременный кнут. Две старые цыганки уже тащили огромный, тяжелый хомут.[20] Молодые девушки сбились в испуганную кучку, о чем-то тихо заговорили, зашептались, оглядываясь на палатку. Пронзительные крики Данки перекрывали общий гвалт, перемежаемые ревом ее отца: «Потаскуха! Дрянь! Опозорила семью, меня, всех!» Данкина мать глухо, тяжело рыдала, стоя на коленях и закрыв лицо руками, вокруг нее сгрудились испуганные младшие дети. Цыганки, размахивая руками и скаля зубы, орали на разные голоса:
– А я так вот всегда знала! Побей меня бог, ромалэ, – знала! Нутром чуяла! С такой красотой да себя соблюсти?! Да никак нельзя!
– Да вы в лицо-то ей гляньте! Всю свадьбу проревела. А неспроста…
– Тьфу, позорище какое… Зачем и до свадьбы доводить было…
– Как это Степан не унюхал? Полезай теперь, цыган, в хомут! Срамись на старости лет!
– Да когда она, шлюха проклятая, успела-то?! На виду ведь все, дальше палатки не уходила!
– Дурное-то дело не хитрое, милая моя… Успела, значит!
– Парня-то, ох… Парня-то как жалко…
– Родителей ее пожалей, дура! Еще три девки, а кто их возьмет теперь? Ай, ну надо же было такому стрястись… От других-то слышала, что бывает, а сама первый раз такое углядела! Господи, не дай бог до такого дожить… Врагам лютым не пожелаешь!
Илья не принимал участия в общем скандале. Он остался стоять где стоял, возле вороного, по- прежнему тычущегося мордой ему в плечо в поисках горбушки, и Илья машинально отталкивал его. В конце концов вороной, обиженно всхрапнув, отошел, занялся придорожным кустом черемухи, а Илья опустился в сырую траву. Пробормотал: «Бог ты мой…», крепко провел мокрыми от росы ладонями по лицу. Возле шатров все сильней кричали, ругались цыгане, послышался звон битой посуды, Данкины истошные вопли давно потонули в общем гаме. Из-за этого Илья даже не услышал шороха приближающихся шагов – и увидел Варьку только тогда, когда она уже стояла перед ним.
– Илья!
Он сумрачно взглянул на нее.
– Что?
– Илья… – Варька села рядом, свет месяца упал на ее лицо, и Илья увидел, что сестра плачет. – Илья, да что же это такое… Как же так? Ведь это же… Быть такого не может, я точно знаю!
– Откуда знаешь-то? – нехорошо усмехнулся Илья. Варька ахнула, закрыв ладонью рот… и вцепилась мертвой хваткой в плечо Ильи.
– Дэвла… Да ты… Илья!!!
Илья резко повернулся, взглянул в упор, сразу все понял. Оторвал руку Варьки, стиснув ее запястье так, что оно хрустнуло. Сквозь зубы, медленно спросил:
– Последнего ума лишилась? Мотька – брат мне!
– Но…
– Пошла вон! – гаркнул он, уже не сдерживаясь, и Варьку как ветром сдуло. А Илья остался сидеть, чувствуя, как горит голова, как стучит в висках кровь, из-за которой он больше не слышал поднятого цыганами шума. В реке плеснула рыба, отражение луны задрожало, рассыпалось на сотни серебряных бликов. Илья смотрел на них до тех пор, пока не зарябило в глазах. Потом зажмурился, лег ничком, уткнувшись лицом в мокрую траву. Подумал: и сто лет пройдет – не забыть…
И разве забудешь такое? Забудешь то жаркое, душное лето, когда табор мотался из губернии в губернию, забудешь звенящие от солнца и зноя дни, небо без конца и края, реку и отражающиеся в ней облака, высокие, до плеча, некошеные травы, медовый запах цветов… Девятнадцать было ему, а девочке из самой бедной в таборе кибитки не было и четырнадцати. Маленькая черная девчонка с длинными волосами, которые не заплетались в косы, не связывались в узел, а вылезали во все стороны из-под рваного платка и рассыпались по худенькой спине, скрывая вылинявший ситец платья. Она вплетала в кудрявые пряди ромашки, гоняла Илью за лилиями и огорчалась до слез, когда он приносил их совсем увядшими: жара сразу убивала нежные цветы. Вместе с ним она ловила решетом рыбу в реке, и ее волосы падали в воду. Она бегала по всему табору, ловя его отвязавшегося коня, а однажды украла его рубашку, сушившуюся на оглобле, и вернула наутро, буйно хохоча и напрочь отказываясь объяснять, зачем проделала это. Он носил ей цветы, таскал слепых лисят из леса, красовался перед ней на украденном жеребце, а в один из слепящих солнцем дней затащил ее в копну сена у самого леса. Медовый запах пыльцы стелился над лугом, гудела вековая дубрава, горячие солнечные пятна обжигали лицо, в густой траве пели пчелы. От молодой дури и близости худенького смуглого тела у него кружилась голова, дрожали руки. Рассыпавшиеся волосы девочки закрывали ее лицо, неумелыми были его пальцы, скользящие по едва наметившейся груди, и слова были глупыми, неумелыми:
– Ты меня любишь, Данка?
– Да-а-а…
– Только меня? Одного?
– Да… Подожди…
– Чего ждать?
– Ох, нет… Илья, постой… Подожди, послушай… Меня завтра сватать придут. Мотькина мама с моей сегодня говорила, я за шатром спряталась, подслушала. Они меня за Мотьку хотят взять. Отец отдаст, я знаю, он Ивану Федорычу с Пасхи должен… Только я к ним не пойду, ни за что не пойду! Убежим сегодня, а? Или, если хочешь, бери прямо сейчас, будешь самым моим первым, а потом… А потом я в реку кинусь.
Он ушел тогда. Ушел, так и не узнав этого молодого тела, не выпив губами полудетскую грудь, ушел не оглядываясь и не слушая ее тихого плача. Ведь Мотька был его другом, верным другом, с которым сам черт не брат и которого не заменит ни одна девка, даже самая красивая… Только вечером, когда солнце опрокинулось за дубраву, высветив ее насквозь розовыми полосами, Илья вернулся к копне – сам не зная зачем. Девочки уже там не было. Было лишь рассыпанное, измятое сено, по которому он, обняв, катал ее, и красные бусинки мелькали в сухой траве – одна, вторая… Илья собрал их – ведь это он разорвал неловким движением истлевшую нитку. А на другой день, на сватовстве Мотьки, сумел незаметно подойти к невесте и, пряча глаза, сунуть в ее вспотевшую ладошку эти красные бусинки. Все без одной. Одну он оставил себе – круглую и гладкую, как голубиное яичко. Потом потерял, конечно…
Рядом послышались медленные шаги, и Илья приподнял голову. Луна взобралась еще выше, и весь берег был залит голубоватым светом, в котором острые листья камышей и кусты ракитника казались вырезанными из металла. В таборе еще шумели, но уже не так оглушительно: лишь несколько женских голосов, гортанно бранящихся, доносились от шатров. Неподалеку фыркали кони, тихо переговаривались