— Каком? У нас много майоров.
— Не из наших, тот… Из разведотдела который. Он с третьей цепью шел.
— С проволоки сняли. Мина.
— А-а, в гробину… Зачем попер? И без него бы…
— Значит, так положено.
— Положено… Вот и положили…
По соседству человек с забинтованной до макушки головой — только смотровая щель для глаз — сквозь намокшую от дыхания марлю глухо спрашивает:
— Мужики, о Викторе Викторовиче что известно?
— Ты о Захарове, танкисте?
— О ком больше… Бобров, ты это? Вроде узнаю по голосу.
Бобров, крючась, пытается сесть, не может — мешают лубки на ногах. Повернулся на бок, в прыгающих лучах автомобильных фар углядел спрашивающего, сочувственно крякнул:
— Эк тебя…
— Будто ты лучше… Чего не отвечаешь? Знаешь или нет что про Виктора Викторовича?
— Здорово живешь. Ты же был в его десятке, а пытаешь меня.
— До атаки был. Подполковник с тем молоденьким лейтенантом… Да знаешь ты его, Ромка Пятницкий. Они влево, а тут такое… Пока носом землю пахал…
Разговор услышали в неразгруженной еще машине, оттуда донесся пересохший голос:
— Видел Захарова. Его вроде бы в подвижной армейский с тем лейтенантом Пятницким. Кого не очень, туда направляли. Захарова в руку, а Ромка Пятницкий контужен. Оглох. Контрольного все же приволокли. Вдвоем.
Из той же «санитарки» горделиво-снисходительный баритон:
— Наша группа трех. Правда, пока тащили, один дуба дал.
— …только поднялся — крупнокалиберный, зараза… Без руки вот теперь…
Вцепившись в палки носилок, тужится сесть голый до пояса, с набухшими от крови бинтами через грудь, кричит в бреду: «Ложись!!!»
— Сердяга, не лег, когда надо, теперь о других печется…
— Курить охота — уши опухли. Скрутил бы кто…
— Куда бы с добром — спирта стакашек. Забыться.
— Попроси.
— Положат на стол — попрошу. Вместо наркоза.
Выделился раздраженный гортанный голос:
— Цволочь! Лэжишь, лэжишь… Где врач? Где сестры? Дздохнуть можна…
Разгневанного приструнили. Оправдываясь, прохрипел виновато:
— Мочи нет, кацо…
Санитары вытягивали из «летучки» очередные носилки. Искажая лицо в мучительной немоте, раненый силится сказать что-то. Не понимают. Уже другой — шепотом:
— Младший лейтенант скончался у нас. Парнишка еще…
Человек в лубках, которого назвали Бобровым, горюя и осуждая себя, мотает кудлатой нечесаной головой:
— Крепко отрыгнулось мне искупление, в душу…
От носилок к носилкам мечутся медсестры: поят, успокаивают, негласно, по степени неотложности, устанавливают очередность на операции. Человеческий гомон привлек приблудную беспородную собачонку. Было кинулась к людям, но замерла. Ударило в чуткий нос острым духом медикаментов, окопной продымленной глины и крови. Пустолайку подманивают. Стоит. Только чуть мотается крендель хвоста.
— Хороши мы… Собаки боятся.
Расползается, редеет тьма. Во дворе завывание моторов, рваный говор, охи, хрипы, стон, чертыхня сквозь зубы…
На «виллисе» примчался с двумя офицерами (один в погонах юриста) полковник из разведуправления, разгоряченно потребовал Олега Павловича. Пробегавшая мимо медсестра на ходу отозвалась:
— В операционной. Занят.
— Есть кто-нибудь из руководства, черт побери?!
К полковнику подошел Мингали Валиевич, назвался.
Понимая, что начальство приехало сюда не ради прогулки, возбуждено и, как водится, могут последовать всякие нелепые распоряжения, Валиев постарался опередить полковника своим напористым:
— Почему санпоезд на сортировочную подали?
— Вас не спросили, — заморгал, обомлел полковник.
— Напрасно, надо было спросить, — удерживал свою позицию Мингали Вэлиевич. — Двенадцать километров, а эти, — махнул в сторону разгруженных санлетучек, — обратно порожняком нацелились Своего транспорта у нас нет.
— Распоряжусь, — понял его полковник и, успокаиваясь, с любопытством посмотрел на непочтительного майора. Похоже, увидел что-то в начхозе располагающее. Улыбнулся сдержанно, спросил: — Сколько принято? Все в целости?
— Тех, кто целый, к нам не привозят… Сто тридцать семь. Много без сознания, так что потом станет известно — кто в «целости».
Полковник обернулся к офицеру-юристу:
— Уточните списки, никого не упустите. Люди сразу должны узнать о полной реабилитации. Позаботьтесь, чтобы и на погибших пятна не осталось.
Юрист молча кивнул и направился в приемный покой.
Солнце взошло за кладбищенским холмом, и его лучи коснулись макушек толстостволых долгожителей парка, причудливо расцветили прихваченный росой черепичный верх водокачки и подбирались к окнам третьего этажа, откуда торчали головы любопытно-встревоженных обитателей госпиталя. Низовое движение воздуха растеребливало куделю тумана, его волокна истаивали, оставляя водянистые следы на траве газонов, на обкатной чешуе мощеных аллей, на облепивших каменную ограду наслоениях мха.
Кое-кто из ходячих, потревоженных ночной суматохой, выбрался во двор с неясной надеждой встретить среди тех, кого привезли и вновь отправляют, земляка или однополчанина, на худой конец не земляка — любого служивого порасспросить о житухе на передке, узнать о ней не из газет. Были здесь Гончаров с Якухиным и Боря Басаргин. Помогли, насколько было их сил и возможностей, в отправке раненых. Но особыми новостями не обогатились. Возбуждены и говорливы бывают раненые до того, как положат на операционный стол, после на какое-то время становятся вялыми, ко всему безразличными, и было бы верхом назойливости лезть со своим в общем-то праздным любопытством к ним, только что резанным по живому телу, измученным перевязками-перетасками.
Да и что могли сказать эти люди о житухе на передке, если были там лишь столько, сколько длился бой.
На свежий воздух выбралась из операционной измотанная Серафима, она и внесла кое-какую ясность:
— Штрафники. Бывшие офицеры.
— Ну, звания им теперь вернут, — сочувственно заверил Якухин.
— Звания безгрешных человеков. Офицерами им уже не быть, — сказал Гончаров и посмотрел на свою лежавшую в перевязи руку. — Эти, как и я, для армии теперь не годятся.
Якухин скосил глаза на Борю Басаргина, увязшего в своем запутанном, нечесаном горе, потрепал его по спине:
— Пойдем, Борька, доспим недоспанное.
Они ушли. Гончаров присел на ступеньки крыльца рядом с Серафимой. Давно и прочно захваченный идеей изобразить госпитальное утро на крутой несходности добра и зла, сидел недвижно, воображением художника переносил в строго очерченное пространство холста редкостную красоту нарождающегося дня и