пылинка на сложных военных дорогах. Кто-то в то лихое время по правде дезертировал, кто-то отставал в попутной свиданке с близкими, кто-то, незадачливый, терял эшелон просто по лопоухости. А в маршевых формированиях — списки, точный учет каждого живого штыка, доставляемого в истерзанные, обескровленные полки и батальоны. Кто, какой командир примет долгожданную свежую силу с нехваткой? Вот и восполняли непредвиденные потери в пути как могли: перехватывали заблудших ротозеев из других маршевых рот, правдами и неправдами высвобождали из комендатур всяких задержанных, а то и поступали так же предательски гнусно, как лейтенант в хромовых сапогах «джимми».
Боре Найденову о покинутой роте и думать не хотелось. Угарно кружило голову, вздымало дух от острого приключения. Мурашки восторга кололи тело от мысли, что скоро, совсем скоро станет ходить в атаку, бить ненавистных фашистов…
Все Боря сделал так, как велел лейтенант, и очутился в стрелковой роте на переднем крае — в полукилометре от немецких окопов. Вот только сопровождающий почему-то не остался на фронте, и красноармейскую книжку Боре вместо «утерянной» выдали на фамилию Басаргина. Правда, имя и отчество написали прежние, с его слов — Борис Васильевич.
Борей, помнится, в детдоме сам назвался, отчество по имени директора дали, а что касается фамилии Найденов, то ее почти всем подкидышам присваивали, не был и он исключением.
Худой, недоброй бурей был сорван листик с какого-то родословного дерева и занесен в неродные ветви, а теперь вот и совсем затерялся в незнамо чьих холодных и бесприютных кронах…
Младший лейтенант Якухин, укрытый халатом до лысины, лежал поверх одеяла и, судя по всему, из рассказа Бори Басаргина не пропустил ни слова. Пыхтя и надевая халат, он сел, мрачно уставился на свои голые кривопалые ступни. Боря недолюбливал Якухина, считал, что и тот к нему не очень расположен, и потому его посвежевшей было душе снова сделалось муторно. Даже в голову не пришло, что этот раздобрелый умник тоже его услышит. Влезет сейчас со своими нравоучениями, разведет бодягу… Смыслов чего-то уставился в потолок, помалкивает… А, будь она проклята, жизнь эта…
— Моя бы воля, — заспанно загудел Якухин, — снял бы с тебя штаны, Борька, да кнутом сыромятным. До страшной болятки. До мяса. Чтобы и на том свете чесалось. Не дозволены телесные наказания. Жаль. Тебя, дурака, жаль. Власти иначе накажут, пуще. Загремишь ты под трибунал, Борька.
— Не надо, Якухин, зачем п-парня п-пугать, — придержал его Смыслов.
— Кто его пугает! На него этих пуганий без меня столько свалилось… свихнуться можно. Жизнь — она и есть жизнь, прищемит — не вырвешься, а вырвешься — все едино кусок шкуры оставишь.
— Шкура, Якухин, не самое лучшее у человека.
— Небось! — с кривой усмешкой воскликнул Якухин. — Как почнут сдирать…
— Совесть — вот что самое ценное, — не дал ему договорить Смыслов. — У Бориса и анализов брать не надо, т-так видно — без вредных п-примесей.
— На одной совести далеко не ускачешь.
— Смотря на какой. На п-подлинно человеческой люди в бессмертие уходят.
— Шибко заковыристо. Прямо как в церкви, — съязвил Якухин. Он нашарил в тумбочке кисет с клочком газеты, сунул в карман халата. — Сами тут отпущением грехов занимайтесь, пойду подымлю от расстройства.
— Как подумаю — ищут… — неистово замотал головой Боря. — Найдут, ухватят загривок в жменю… Что скажу? Даже фамилию чужую присвоил. Какая уж тут совесть, под увеличительным стеклом не увидят. Да не трясусь я за свою шкуру! Пусть сымают, хоть к стенке ставят… Срам вот… На могилу плевать станут… В детдоме, в ремеслухе кормили-поили меня, брошенку, делу обучали. На завод бы вернуться, хлеб этот отработать, Гавриле Егоровичу поклониться, чего по дурости до сих пор не сделал…
Якухин не уходил, наморщив лоб, стоял возле койки младшего лейтенанта Курочки.
— Ты вот что, — шагнув обратно, сказал он с участливой строгостью — не раздувай своих грехов. Тот офицеришка, сукин сын, если разобраться, говорил… Ты же на самом деле не с фронта удрал, а воевать поехал, ранен вот теперь… Дезертир-то кто? Который от военной службы прячется, а ты не прячешься. Насчет трибунала я подзагнул, нужен ты трибуналу, как верблюду брюзгалхтер. Конечно, взыщут с дурня. А по мне, так выпороть — лучше. Правду я говорю, Василий? — нагнулся он над младшим лейтенантом Курочкой.
Недавно Василию Федоровичу ампутировали правую ногу, но воспалительный процесс продолжался, чтобы не допустить угрожающего распространения гангрены, намечено бедро резать вторично. Осунувшийся, изможденный, лежал он безучастно — не было ни сил, ни охоты вмешиваться в разговор. Теперь на вопрос Якухина согласно моргнул, сказал тихо:
— Подзови Борьку.
Боря услышал его голос, подковылял. Василий Федорович в сумрачной улыбке разлепил запекшиеся губы. Борино сердце дрогнуло в жалости, схватил чашечку с длинным носиком, придержал голову под затылком, попоил Василия Федоровича.
— Киселя хотите? — предложил Боря. — Из свежих ягод. Маша откуда-то принесла. Я позову ее.
Машенька сидела около дальней койки очнувшегося безымянного капитана, протирала его лицо мокрым тампоном и говорила, говорила что-то притишенным голосом, каким говорят только с засыпающими детьми или вот с такими тяжелобольными.
— Потом, — сказал Курочка. — Ты вот что… Не морочь себе голову. Никто тебя не ищет. В тот вечер, когда ты уехал с лейтенантом, станцию страшно бомбили, много людей погибло. Посчитали и тебя убитым.
— Бомбили? Откуда вы знаете?
Василий Федорович совсем о другом хотел сказать Боре, но вырвалось это, с лёта придуманное, и теперь он не собирался на попятную. Передохнув сколько-то, ответил:
— Как не знать. Тогда меня в штаб полка вызывали. Штаб в том городишке стоял. Как его?
— Смолевичи.
— Не забыл? Правильно — Смолевичи.
Упоминание штаба как детонатор воздействовало на мозг лейтенанта Гончарова Закинув назад здоровую руку, он ухватился за кроватное изголовье, сминая подушку, подтянулся и сел.
— Слушай, Смыслов, — окликнул он, — забери Бориса в свой полк. В твоих руках вся писанина. Целый штаб. Сделаешь для парня святое дело, он не только хлеб отработает…
— Вот это уже что-то, — бормотнул Якухин и теперь окончательно направился к выходу.
Услышав, о чем сказал Гончаров, Боря сунул костыль под мышку, вернулся к Смыслову В шаге от него растерянно остановился. Не только этот шаг, что-то еще отделяло его сейчас от Смыслова. Растопыренные костыли, халат нараспашку, нога подшибленно подогнута… К этой неуклюжести добавилась неловкая, растерянная улыбка.
— Выходит, правда, что ты… что вы…
Смыслов глядел на Борю, а сам внимал назревавшему в голове звону. Сейчас поднимется до невероятной высоты, как всегда, неистово лопнет перетянутой струной… Но звон не вздымался, стихал и наконец журчаще распался. Радуясь обновившемуся состоянию, Смыслов улыбнулся Боре и, перегодив малость, спросил чуть построжавшим голосом:
— Пойдешь со мной в артполк? Теперь, разумеется, на законном основании.
Гончаров читал «Тиесу», интересные газетные сообщения переводил или пересказывал.
— Болгария-то — лапки кверху, капитулировала, — известил он. — Мало того, сразу же и войну объявила Германии.
Три дня назад — Финляндия, еще раньше — Румыния, теперь вот Болгария. Отваливаются сателлиты от Гитлера Поговорили об этом, о близкой и полной победе. Поражаясь сам себе, больше и азартнее всех говорил Смыслов. Первым обратил на это внимание Владимир Петрович. Весело глядя на Смыслова, спросил смехом:
— Чем это ты во рту смазал, заикастый?
Тут и до Смыслова дошло, что с ним стало: пока говорил, ни одна согласная не застряла в горле, не склеила губ. Вот она, загадка обновления! Посигналил Гончарову, чтобы помалкивал, подозвал Машеньку Та