глубокая. А в жизни общественной? Я весь сросся не только со своими мыслями, но с массами, и вместе с ними я должен пережить всю борьбу, муки и надежды. Я не жил никогда с закрытыми глазами, устремленными только в свою мысль. Я никогда не был идеалистом. Я познавал сердца человеческие, и мне казалось, что я чувствую каждый удар этих сердец… Я жил, чтобы до конца выполнить свое назначение и быть собой. А теперь ты знаешь условия моей жизни: уже четыре года пройдет через несколько дней, как я вынужден жить без жизни. Я думаю, чувствую, но эти мысли и чувства мертвы, – как будто в недвижимом болоте, как во сне без сна… Бессилие и бесполезность. Но мой мозг не дает мне покоя. Я все должен пережить, что мне суждено, – до самого конца. Иначе быть не может. И я спокоен. И хотя я не знаю, что меня ожидает… но мысль моя все время рисует образы будущего, которым все увенчается. Я оптимист помимо всего.
Больше всего я тоскую по Ясику. В июне ему исполнилось пять лет. Он немного больной, у него слабое горло, очень добрый и способный ребенок, только слишком нервный. Я всегда любил детей. С ними чувствовал себя сам беззаботным ребенком, с ними мог быть самим собой. Я получаю довольно часто от Зоей письма о нем. И они должны мне его заменить. После него мне больше всего недостает того, что я не могу общаться с природой. Эти серые стены, эти колодцы сковывают душу, обесцвечивают все… Зося[146] тебе говорила, что она была у меня на свиданиях в Москве. Передай ей сердечный привет и поцелуй маленькую Зосю[147] от дяди. Она стоит перед моими глазами как живая, когда была еще в Выленгах,[148] она была такой живой… Письмо это я посылаю тебе через оказию. Поэтому пишу по-польски. Завтра я уже выписываюсь из больницы, поэтому пиши мне в пересыльную… Получение этого письма подтверди открыткой.
[Москва, Центральная пересыльная тюрьма]
2 сентября 1916 г.
Дорогой мой брат!
Я подручный в военно-обмундировальной мастерской.[149] После четырех лет, почти все время проведенных в одиночке, я устал от бездеятельности, время тянулось без конца – при сознании своей оторванности и ненужности… И вот пока до известной степени работа физическая лечит меня – сам механический труд, заполненный им день. Если бы пришлось самому работать, работа скоро стала бы в тягость, но я работаю с другими, и время проходит. Могу о том, что мучает мысль, не думать и не переживать вечно того же. Жизнь однообразна и пуста, но ведь такова судьба, и я не ропщу. Таков мой удел. А в душе все та же песнь жизни ликующей, все та же музыка величия и красоты и все те же мечты – жизнь. Да, я остался тем же, хотя зубы мои уже не все целы и не так остры. Ведь мне уже 40-й год идет, и молодость безвозвратно ушла – и способность быть таким впечатлительным и непосредственным, как раньше… Когда-то нам придется поговорить по душам? Здесь на свидании это невозможно, они тягостны ужасно, дают сразу многим, те кричат, чтобы их родные слышали, и в результате почти ничего не слышно от гула голосов. Я хотел бы с тобой иначе повидаться, и я надеюсь, что придет время, когда можно будет и мне быть у нас в деревне, и мы съедемся там, и снова услышу шум нашего бора, и тогда мы отведем души. Я ведь не раз думаю о нашем Дзержинове как о сказке, что там восстановятся все силы мои и молодость вернется. Ведь я там был последний раз в [18]92 г., а во сне я часто вижу дом наш, и сосны наши, и горки белого песку, и канавы, и все, все, до мельчайших подробностей…
С. С. Дзержинской
[Москва, Центральная пересыльная тюрьма]
3 сентября 1916 г.
Дорогая Зося!
Вот я уже работаю. Начал позавчера, и, кажется, работа хорошо повлияет на мое настроение и тем самым на здоровье. Комиссия меня освободила от тяжелых работ, п я теперь подручный у портного, через пару месяцев научусь шить на машине и надеюсь, что скоро буду зарабатывать столько, что всякая поддержка от родных будет излишней. Я все еще ношу кандалы, но надеюсь, что мой двухлетний кандальный срок поглотится засчитанными мне тремя годами. Впрочем, кандалы не особенно меня беспокоят, надоедает только вечное бряцание. Но к чему человек не привыкает! Я пишу тебе откровенно, и ты, дорогая, не огорчайся. Я сам спокоен и только рассказываю тебе все это, без тени жалобы и печали. Я спокоен, в душе уверенность, что мы увидимся и будем вместе ласкать наше солнышко – Ясика и рассказывать друг другу о давно прошедшем.
Сегодня после долгих дней снова показалось солнце, заглянуло в камеру и прислало нам свои ласковые, согревающие лучи, и на сердце у меня сегодня так тихо, как в хороший, теплый, еще осенний день. Столько лет уже прошло, столько страданий и мучений, и, однако, сердце способно все забывать и радоваться от одной мысли об улыбке – улыбке ребенка, – уже человека, маленького Ясика, об его глазках без фальши, чистых и глубоких. И я теперь отдыхаю, думая об отдыхе, который они мне дадут в будущем. Ведь это будет праздник, какого никогда в жизни еще не было; и мне кажется, что при нем и с ним вернется даже моя молодость и весна.
Я сижу в общей камере, но я этим доволен. Мы все работаем, на работу из камеры уходим, и воздуху в ней достаточно. Сплю теперь я крепче и лучше, и сразу вернулся аппетит. Я шью, и мне жаль, что научившись шить, я не смогу ничего смастерить для Ясика. Но ты скажи ему, что я работаю и что, если не могу прислать ему что-нибудь, сшитое мною, то это потому, что этого нельзя сделать и вы так далеко от Москвы.
Как ты решила относительно возвращения домой? Я знаю, как страшно тяжело сидеть вдали от жизни, пусть эта жизнь даже будет самая мучительная, – и я радуюсь, думая, что, может быть, тебе удастся вернуться в свою среду.
Теперь письма от меня могут быть только раз в один или два месяца, и поэтому не беспокойся обо мне… Я здоров, недомогание было только случайное, и я никогда не хотел бы, чтобы мысль обо мне могла мешать жить тем, которых я люблю. Пусть и Ясик так тебя и меня любит – это он может понять: так, чтобы любовь не связывала, а развязывала, обогащала жизнь любимого, заставляла его жить всей своей душой, широкой и богатой.
С. С. Дзержинской
[Москва, Центральная пересыльная тюрьма]