И. Э. Дзержинскому
X павильон [Варшавской цитадели] 20 сентября 1905 г.
Мой дорогой!
Мое письмо от 25/IX ты, вероятно, получил?
Я пишу тебе опять, это для меня огромное развлечение. Я ожидал тебя в субботу. Как раз после нашего свидания я вспомнил, что, как только начнутся твои занятия, ты не сможешь меня навещать. Так вот, не огорчайся из-за этого, ибо на самом деле такие свидания больше раздражают, чем дают что-либо.
На прошлой неделе я получил открытку с изображении красивой девушки (но мне ее изуродовали), пальто и рубашку – спасибо. Никакой перемены в моем положении не произошло. Как и раньше, время тянется однообразно. Я читаю, учусь, бегаю из угла в угол по моей камере, стараюсь не думать ни о настоящем, ни о близком будущем. Самое худшее – это ожидание чего-то, вызывающее чувство пустоты, похожее на чувство, которое испытываешь, когда в ненастье где-нибудь в захолустье в пустом сарае часами ожидаешь поезда, с той лишь разницей, что здесь ожидать приходится месяцами, годами.
А когда видишь пустые белые стены, желтую дверь, окно с решеткой, когда слышишь, что за дверью ходят, хлопают дверьми, открывают их и закрывают, а за окном слышишь голоса, смех людей, а иногда играющих детей, – с непреодолимой силой возвращается это чувство ожидания: вот сейчас должны открыть и мою дверь, войти и… нельзя выразить словами, образами того, что затем должно произойти. Это жажда жизни, свободы.
Трудно бороться с этим чувством. Я себе внушаю, повторяю тысячу раз: ведь это моя комната, моя квартира, но, когда смотрю на эти голые стены, никакое внушение не может помочь. Я сажусь тогда за стол, беру книжку и читаю или смотрю на открытки, и когда не вижу уже камеры, а перед глазами – лишь этот уголок, то чувство ожидания исчезает.
Однако лучше всего я чувствую себя по вечерам. Сижу до поздней ночи и поздно встаю. Когда горит [керосиновая] лампа, камера полностью видоизменяется, становится менее противной. В ней царит полумрак (я сделал из бумаги абажур), благодаря чему белый цвет стен и темно-желтая окраска двери теряют свою выразительность, а падающие на пол и стены тени от стола, книг, висящего пальто и шапки, от кровати, стула и, наконец, моя собственная движущаяся тень заселяют эту пустую камеру, придают ей жизнь. Но больше всего привлекает тогда на себя внимание стол, он один, ярко освещенный, господствует в камере, заполняет ее (днем он маленький, примостился под окном). И тогда с освещенных открыток как живые смотрят на меня: красивые деревья над водой, головка лукаво улыбающейся девушки, кустики прелестного вереска, напоминающего мне наши леса и мое детство, почти голенькая девчурка с локонами («голясек-купасек», как говорила Янка[52] – моя любимая малышка, когда мать раздевала ее для купания), далее – крепкий старик в меховой шапке, напоминающий мне, по странной ассоциации мысли, одну сцену в лесу: мы лежали за городом в сосновом бору, поросшем кое-где и лиственными деревьями и кустарником; была уже глубокая ночь, совершенно темно, лишь ночное летнее небо было усеяно звездами, мы лежали навзничь и смотрели на эти миллионы блестящих, сверкающих разными красками 8везд, мы молчали в глубоком раздумье и какой-то безмерной грусти. Далее – вид озера с парусной лодкой, солнце выглядывает из-за темных туч, а лодка мчится вперед по ветру с быстротой птицы; дальше уже не открытка, а картина с изображением якутского сказочника с прекрасным, выразительным лицом юноши (эту картинку я вынул из книжки «12 лет»,[53] она была вклеена отдельно от текста).
Итак, весь мир я вижу тогда перед собой. Внутри и вне X павильона по вечерам прекращается почти всякое движение, и я могу тогда свободно общаться с этим моим миром.
Я хотел бы написать тебе больше, но, как видишь, уже нет места – больше половины листика почтовой бумаги нам не дают. Впрочем, я намерен писать тебе каждую неделею. Я помню твое удивленное лицо, когда я сказал тебе на свидании, что буду писать каждую неделю. Тебе казалось, что просто не хватит материала для писем в условиях тюремной жизни в одиночке, однако… в капельке отражается весь мир, и можно его познать, усердно изучая эту каплю. Я думаю, что из этих моих тюремных писем и ты можешь что-нибудь приобрести, а именно – более сильную, более глубокую любовь к жизни.
Будь здоров! Всех вас крепко обнимаю.
P. S. Если сможешь достать – пришли мне Мицкевича «Пан Тадеуш». В субботу начался третий месяц моего заключения.
И. Э. Дзержинскому
X павильон [Варшавской цитадели]
26 сентября 1905 г.
Мой дорогой!
Опять я пишу тебе. Передо мной – розы. Одна, розовая, почти совсем уже увяла, но зато две бело- желтые, с зеленоватым оттенком и пунцовая еще свежи, прелестны, ласкают мой глаз, я любуюсь ими, они доставляют мне большую радость. А открытки тоже постоянно смотрят приветливо на меня. У меня появилась еще одна – красивая, с которой стройные, но печальные березы кланяются мне.
Друзья мои, как я вам благодарен, сколькими радостными минутами я вам обязан; своими проявлениями памяти обо мне вы сумели влить в мою душу жизнь и спокойствие, продлить и тайком перенести весну даже в эти тюремные стены. Я чувствую себя сильным и молодым. К вам постоянно возвращается моя мысль, и трогательные чувства овладевают мною, и я хотел бы сердечно обнять вас, так сердечно, как вас люблю.
И мне кажется, что улетела от меня вся ложь и фальшь условностей, господствующие в человеческих отношениях, тяжелым камнем ложащиеся на душу, давящие грудь, отравляющие жизнь там, вне тюремных стен, извращающие чувства, превращающие жизнь в невыносимую тюрьму, а человека – в улитку. Вместо тепла, блаженства и счастья чувств – холодные, резкие и убийственные, как топор, слова, вместо логики жизни и человеческих душ – логика слов и мыслей. Даже тогда, в летнюю ночь в лесу, когда с темного неба мерцали нам звезды, победило слово. Быть может, это необходимость, но моя душа восстает против этой необходимости, хотя сама ей подчинилась. Смертельно утомила меня эта жизнь. Подобно Горькому, мне нужно было бы устраниться на некоторое время от этой культурной жизни куда-нибудь в пущу, в степь, в