переодетому жокею, перепрыгнул, рыжий и нелепый:
- Господин, дайте мне ваш шляп, - я сделайт один салто-морталь.
Протянул шляпу и этот.
Отделился от толпы цирковых другой, в потертом казакине и сам какой-то потертый, подошел, вырвал шляпу:
- Сказано тебе: не брать, - не брать!
И по той же самой щеке так же три раза ударил Франца.
Бил он неловко, долго волоча руку, и Франц приседал после каждого удара и вскрикивал.
Дядя Черный еще думал только: 'Что же это? Неужели это изобрели раньше, репетировали днем?..' - как вдруг Леня на весь цирк по-детски пронзительно крикнул:
- Не надо! Ай, не надо!
В синем балахончике и шапочке, такой маленький, он соскочил с колен матери, топал ножонками в дощатый, недавно сколоченный пол и кричал:
- Не надо!
И лицо у него было возмущенное, почти гневное.
И странно: синие стены публики с окнами лиц зашевелились. Почему-то отчетливо стало видно многих, неясных раньше.
- Довольно! - крикнул чей-то хриповатый голос.
- Будет!
- Довольно!
- Глупо! Умнее не могли придумать? - с разных сторон посыпались вниз голоса, как камни со стен старой крепости, которую хотели взять штурмом.
- Дайте мне ваш шляп... - подошел внизу уже к какому-то третьему Франц, но наверху поднялся такой шум и свист, что он должен был бежать с арены, добросовестно лягаясь и затыкая уши.
А Леня плакал, уткнувшись в колени матери и вздрагивая плечиками, - и у дяди Черного что-то мягкое и теплое, такое забытое, неуемное, но дорогое, поднялось и затопило душу.
Из цирка они вышли, не досмотрев многого: ни дрессированных лошадей, ни ученых собак, ни укрощенных львов. Шли по улице, скупо позолоченной фонарями, и художник говорил дяде Черному:
- Плохо: малый-то нервный! Теперь еще ночью спать не будет... Беда с ним.
Дядя Черный молчал.
VI
Поезд, с которым уехал дядя Черный часов в двенадцать ночи, был полон, как все поезда, идущие осенью с юга. Едва нашлось место в одном купе, в котором было уже пятеро: две дамы, спавшие внизу, два кавказца на верхних местах и сырой толстый священник. Священник жался в ногах у дамы, - сел он с какой-то ближней станции, - и говорил густо и веско:
- За свои же деньги и вот мучайся ночь... Деньги платишь, а удобств нет...
От всего лица его была видна при свечке только правая часть опухшей щеки и рыжая борода клином.
Кавказцы разулись. У того, который лежал напротив дяди Черного, чуть свешивалась вниз желтая, как репа, пятка.
Было душно и мутно кругом, но дядя Черный не замечал этого так остро, как бывало всегда. Вез с собою что-то радостное, и чем больше всматривался в него, уйдя вглубь глазами, тем больше видел, что это - Леня, вскрикивающий от чужой боли: 'Не надо!'
Поезд качался мерно, точно танцевал на рельсах под музыку, как розовая мисс в цирке.
Слышно было, как, мурлыча, храпел кавказец с желтой пяткой. Священник заснул и густо дышал, поникнув на грудь головою.
Дядя Черный вышел на площадку вагона, где сгустилась отсырелая ночь и падал равнодушный, жиденький, но спорый, как все осенью, дождь, - и здесь, на свободе, в какую-то молитву к Лене складывались мысли:
'Леня! Пройдет лет двадцать. Дядя Черный станет седым и старым. Что, если услышит он вдруг, что стал ты среди жизни испуганный, оглянулся кругом и крикнул громко, на всю жизнь, - как тогда на весь цирк: 'Не надо!'?.. Да ведь это слово людей гонимых и распинаемых, но это большое и нужное слово... Леня! Что, если ты сохранишь его в себе и вырастешь с ним вместе? Не бойся, что, услышав тебя, над тобой рассмеются! Знай, что ты носишь в себе светлое будущее...'
Дядя Черный смотрел в темные и сирые, закутанные в дождь поля, и на глазах у него тяжелели слезы.
ГЛАВА ВТОРАЯ
I
Это случилось лет за шесть, за семь до мировой войны.
Дядя Черный промелькнул перед маленьким Леней и исчез.
Правда, он прислал потом ему из столицы игрушку - лодочку в большом ящике, ярко окрашенную в красное и синее, с белыми скамейками и с оранжевой мачтой, на верху которой висел флаг до того затейливого рисунка, что Лене могли бы позавидовать все государства мира. Леня тихо ахнул, увидя такое великолепие, и долго потом не было для него более очаровательной игрушки.
Когда ему шел уже четвертый год, он вздумал даже увековечить эту лодочку красками на холсте, и отец, придя из гимназии, нашел свой холст, приготовленный для очередного этюда, щедро заляпанным красками поперек и вдоль. Однако, внимательно присмотревшись, он догадался, что без него, оставшись на полной воле, Леня деятельно трудился над изображением своей замечательной лодки с флагом неведомого государства.
Отец Лени преподавал, конечно, только рисование карандашом, и, разглядывая вдумчиво холст, он сказал, как привык говорить в классе:
- Рисунок плох!.. Почти и нет совсем рисунка... Но тона... тона, знаете ли, взяты правильно... Со-от- но-шения между тонами - это действительно не те, какие нужно... Но сами по себе тона, они, представьте себе, почти что правильны.
Мать Лени отозвалась на это гневно:
- Мальчишка измазал ему холст, а он что-то хочет в этом найти гениальное, по примеру всех вообще отцов-слюнтяев.
Однако отец медленно, но энергично повел крутолобой головой улыбаясь:
- По-мал-ки-вайте, мадам!.. Это уж вы позвольте мне знать, да-с... Этот испорченный, по-вашему, холст я спрячу, а потом мы посмотрим, мадам. Мы-ы посмотрим еще, по-го-дите...
И сквозь свои круглые очки он сверкающе поглядел в пенсне жены, собирая запачканные Леней кисти и засовывая их в стаканчик, где был скипидар.
Со стороны всякому было видно, что была это не совсем спевшаяся пара мать и отец Лени. Он был неуверен, она решительна; он только строил догадки там, где для нее все уже было совершенно ясно; он был медлителен, она быстра; он еще только пытался разобраться в том или ином человеке, а она уж резала: 'Дурак. Невежда. Скотина...' Где улыбался снисходительно он, там часто она негодовала. Однако случалось и так, что когда смеялась она, негодовал он... И все это происходило потому, что у него было меркой жизни его искусство, от которого отгородила она себя раз и навсегда.
Может быть, он примирил бы ее со своей живописью, если бы она видела когда-нибудь полученные за нее деньги. Но холсты его не продавались: их даже некому было и показать в этом небольшом уездном городе, и уж совсем не с кем было говорить тут об искусстве.
А говорить об искусстве он мог часами, не уставая, напротив, разгорячаясь все больше и больше от собственных слов и представлений.
Большие, подлинные творцы-художники так могут говорить об искусстве только тогда, когда от искусства их оторвали насильно и надолго; в остальное время они творят.
Михаил Петрович Слесарев не то чтобы не понимал этого, но он твердо считал, что буква состоит из элементов, а линия из точек и что всякий штрих, проведенный им на холсте кистью, и всякое красочное пятно, брошенное им на холст, близки к настоящим, единственным штрихам и пятнам, найти которые только вопрос времени и терпения.
И его этюды были бесчисленны.
Едва успев пообедать, придя из гимназии, он уже садился за холст или уходил с этюдником на 'натуру'. Если погода была неподходящей - дождливой осенью или зимою, - он ловил капризы солнца на всем, что видел из окон своей квартиры.
Но солнце, идущее к закату, стремительно меняет освещение и плотность предметов и зыбкими делает