зрелищем, ответила вопросом: «А когда бабушка расскажет нам сказку?» «Скоро», — прошептала Мария, расправляя складочки на плиссированной юбке девочки, а затем зазвучало органное соло, и вместе со звуками во мне начала расти подспудная антипатия ко всему происходящему.
Со мной всегда так бывает, еще ни разу не было иначе. Я никогда не чувствую себя настолько евреем, как в христианской церкви, когда начинает играть орган. Я могу испытывать отстранение у Стены Плача, но там я никогда не бываю чужаком, — я стою поодаль, но я не отгорожен от всего, что там творится, и даже самая нелепая или безнадежная встреча — это очко в мою пользу, а не в пользу игрока, подающего мяч, что доказывает мое родство с людьми, на которых я очень похож. Но между мною и преданностью церкви существует целый мир эмоций, в котором не наведены мосты, поскольку в нем, что естественно, царит полнейшее несоответствие — я чувствую себя шпионом в лагере противника, и я также ощущаю, что все обряды и церемонии церкви воплощают идеологию, которая несет ответственность за преследования и скверное отношение к евреям. Меня не отталкивают молящиеся христианине. Я просто считаю, что религия эта чужда мне в самом глубоком смысле этого слова: она необъяснима, она вводит в заблуждение, она абсолютно неуместна, особенно когда прихожане со всем тщанием следуют каждой букве строгих правил литургии, а духовные лица хорошо поставленными голосами провозглашают доктрину любви. И все же я был там, и мое поведение ничем не отличалось от поведения прошедшего долгую выучку шпиона; со стороны казалось, что я чувствовал себя свободно: отбросив скованность, я старался понравиться всем своим соседям. Рядом со мной, взяв меня под руку, сидела моя беременная жена-англичанка, христианка по вероисповеданию, чья мать должна была прочитать вслух отрывок из святого Луки.
По всем традиционным меркам, мы с Марией должны были казаться странной, никак не соответствующей друг другу парой из-за разного происхождения и большого разрыва в возрасте. Когда наш союз представлялся невозможным даже для меня, я задумывался над вопросом, существует ли некое общественное мнение, сформировавшееся против нас, против этого неугодного нашему окружению объединения двух душ. Одновременно я замечал, что у наших знакомых намечается тенденция к пониманию уникальности ситуации, которая, однако, не смыкается с абсурдом, — и это отвечало за нашу скрытую гармонию. Для людей, выросших в диаметрально противоположных условиях, было заманчиво найти в себе интересы, которые оказались поразительно схожими, и конечно же, различия также продолжали воодушевлять нас. К примеру, Мария была достаточно проницательна, чтобы связать мою профессиональную серьезность с классовым происхождением. «Твоя преданность искусству слегка провинциальна, и ты это знаешь, — говорила она. — Ты казался бы жителем метрополии, если бы у тебя был слегка анархический взгляд на жизнь. Ты только кажешься анархистом, но на самом деле ты не таков. Что касается убеждений, ты у нас полнейшая деревенщина. Ты думаешь, что обстоятельства играют важную роль в твоем случае. Только провинциал приписывает определяющую роль обстоятельствам, если ему хоть чего-то удалось добиться в этой жизни. Это касается и написанных тобой книг. Думаю, это так. Вот почему на свете так мало первоклассных актеров и писателей: им всем не хватает серьезности. Или убеждений. Или злости. Или гнева». — «А как же общечеловеческие ценности?» — «Что ж, — ответила она, — у нас их точно нет. Это было бы слишком. Люди привыкли ожидать, что по крайней мере за это будут платить высшие классы, но те больше не желают раскошеливаться. По большому счету, я оказалась вероотступницей, хотя и была в то время всего лишь ребенком. Теперь я преодолела эти чувства, но когда была совсем маленькой, то страстно желала, чтобы меня вспоминали после моей смерти за то, что я
После органного соло мы встали, и прихожане затянули первую рождественскую песню; пели все, кроме меня и детишек вроде Фебы, которые были еще слишком малы, чтобы знать слова наизусть или читать их по программке. Все собрание пело с необыкновенным рвением — это был взрыв доброй, чистой страстности, которую я не мог предвидеть в солидном и уважаемом руководителе хора, так же как и благовоспитанную торжественность в священнике, который должен был дать благословение прихожанам. Мужчины с портфелями, покупатели со свертками, узлами и сумками, те, кто в самые тяжелые минуты часа пик прошли весь путь до Вест-Энда, таща за собой перевозбужденных детишек или пожилых родственников, — они больше не существовали сами по себе: едва открыв рот и начав петь, эта толпа разношерстных лондонцев превратилась в батальон наслаждающихся приходом Рождества христиан, которые смакуют каждый слог песнопений, восхваляющих Христа, с беспредельной искренностью и готовностью. Для меня это звучало так, будто они за многие недели чудовищно истосковались по удовольствию, подтверждающему существование этой секретной, но прочной ассоциации. Они не вели себя экзальтированно, они не были в бреду, граничащем с исступлением, — если правильно использовать старомодное слово, они
Тем не менее, с еврейской точки зрения, я не переставал думать о том, зачем им нужна вся эта чепуха? На что им сдались все эти умудренные старики и хоры ангелов? Разве рождение ребенка — не удивительное само по себе явление, более таинственное, чем вся эта шумиха вокруг него? Хотя, честно говоря, я всегда чувствовал, что момент, где христианство решительно завладевает правом на чудеса, — это Пасха; Рождество Христово всегда поражало меня тем, что оно стоит вторым по рангу за Воскресением и по большей части обращено к детям. Волхвы и звездные небеса, благословенные ангелы и чрево Святой Девы — они материализовались на этой планете без прерывистого дыхания и без впрыскивания семенной жидкости, без запахов и выделений, без полученного обманным путем удовлетворения, без содрогания в оргазме, — какой это все возвышенный, но оскорбительный китч с его фундаментальным отвращением к сексу!
Безусловно, проработанность легенды о непорочном зачатии никогда раньше не удивляла меня так, как в тот вечер, особенно потому, что я только что провел Шаббат в Агоре, — мне она показалась какой-то ребяческой и неприемлемой для старых дев. Когда я услышал, что они поют про диснейлендовский Вифлеем, на чьих темных улицах сияет вечный свет, я подумал о Липмане, раздающем листовки на рынке в этом месте и утешающем непокорных врагов-арабов: «Не расставайтесь со своей мечтой, мечтой о Яффо, наступайте, и в один прекрасный день, если у вас хватит духа, даже если я раздам вам сотни таких бумажек, вы когда-нибудь отберете у меня этот город силой».
Когда пришла очередь матери Марии, она поднялась на кафедру и тем простодушным тоном, которым сначала внушают доверие, а затем усыпляют детишек, когда рассказывают им сказку на ночь, очаровательно прочитала отрывки из главы первой Евангелия от Луки, про то, как ангел Гавриил принес благую весть Деве Марии. Ее собственное творчество имело тяготение к более низким, материальным сферам: три ее книги — «Интерьер георгианского особняка», «Георгианский загородный дом» и «Гооргианцы в домашних условиях», — а также многочисленные статьи, опубликованные за долгие годы в журнале «Загородная жизнь», помогли ей завоевать солидную репутацию среди тех, кто серьезно занимался изучением дизайна и обстановки загородных поместий, и ее регулярно приглашали выступать перед многими георгианскими обществами по всей Англии. Женщина, которая, по словам Марии, «безумно серьезно» относилась к своей работе и могла служить «ходячей энциклопедией», мало походила на книжного червя, проводившего все свое время при посещении Лондона в архивах Виктории и Альберта[116] или в Британской библиотеке, — она скорее выглядела как идеальная хозяйка: симпатичная невысокая женщина лет на пятнадцать старше меня, с пухлым круглым лицом, напоминавшим мне фарфоровое блюдо, прекрасными волосами, менявшими оттенок от мышино-белого до белоснежного (хотя особой разницы в этом не было), и прической, которую в течение последних тридцати лет делал ей один и тот же весьма уважаемый старомодный парикмахер.