— И ты думаешь, именно это стало причиной твоей болезни? Говоришь, эллинизация? Она ведь не сломала жизнь Аристотеля. Что, черт возьми, все это значит?
— Эллинизация — гедонизм — эгомания. Все мое существование было больным. Я еще легко отделался, заработав только больное сердце. Я был болен искажением, искривлением собственной личности, я носил личину вместо лица. Я влип по уши, впав в ничтожество.
Ну вот, сначала «Жизнь Райли», а теперь ничего, кроме болезней.
— И ты все это чувствовал?
— Я? Меня так приучили к условностям, что я никогда ничего не чувствовал. Венди. Трахал свою ассистентку, медсестру в стоматологическом кабинете. На работе занимался тем, что вдувал ей каждый день, и думал, что она единственная и самая сильная страсть в моей, как оказалось, абсолютно поверхностной жизни. А до того — еще похлеще. Базель. Классика. Все евреи-мужики впадают в идолопоклонство: боготворят шике. Представляешь, я мечтал уехать в Швейцарию со своей возлюбленной-шиксой. Извечная еврейская мечта о спасении.
Пока мой брат произносил свой монолог, я думал: есть такие художественные произведения, которые люди воспринимают как истории из реальной жизни, и есть реальные события, которые воспринимаются как вымысел.
Когда Генри еще жил в Джерси, он ссылался на стресс: у него был тяжелый нервный срыв, в результате которого он получил болезнь — закупорку коронарных артерий, и из-за этого, унизительного для него состояния он не смог бросить Вест-Оранж и уехать в Базель. Теперь, в Иудее, диагноз коренным образом изменился: здесь он объяснял свою болезнь постоянным напряжением и ненормальностью жизни в диаспоре, которая ярче всего проявлялась в «извечной еврейской мечте о спасении»: «Бегство в Швейцарию со своей возлюбленной шиксой».
Пока мы двигались назад, в Агор, чтобы прибыть туда пораньше и успеть подготовиться к Шаббату, я предавался размышлениям. Я пытался понять, мог ли мой брат, явно родившийся не в какой-нибудь современной Вене Нового Света, переварить основы самоанализа, которые казались мне банальностью? Мог ли Генри набраться сведений и почерпнуть опыт из учебника сионистской идеологии, появившегося на рубеже веков, если он не имел к ней никакого отношения? Когда это Генри Цукерман, выросший в среде амбициозного среднего класса Ньюарка, получивший образование среди сотен других умных еврейских детей в Корнелле, женатый на верной и хорошо понимающей его жене еврейского происхождения, которая никогда не была религиозна, как и он сам, живущий в уютном, населенном евреями пригороде, о котором он мечтал всю свою жизнь, еврей, который на своей шкуре никогда не испытывал унижений из-за своей национальности и даже не был знаком с историей антисемитизма, когда это он задумывался над тем, что ожидают от него люди, кого он саркастически называл «гоим»? Если в своей прошлой жизни он строил какие-нибудь грандиозные планы, чтобы доказать свою значимость сильным мира сего или тем, в ком видел хотя бы легкую угрозу, то делал это не потому, чтобы утереть нос всемогущим гоим. Не было ли то, что он описывал мне как восстание против гротескного искажения его личности в результате тягот галута, иначе — страданий еврея, изгнанного из своих земель, более похоже на крайне запоздалый бунт против идеи мужественности, которая внушалась ему, исполнительному и уступчивому ребенку, его догматичным отцом, сверхчувствительным ко всяким условностям? Если так, тогда Генри, желая отринуть эти отцовские ожидания, поработил себя, попав под власть могучего еврейского авторитета, который всецело подчинил его себе, на что не хватило бы духу даже у вездесущего Виктора Цукермана.
Впрочем, ключ к пониманию того, зачем Генри носит с собой пистолет, мог лежать на поверхности. Из всего, что он наговорил мне во время ленча, только одно слово прозвучало убедительно: «Венди». За те несколько часов, что мы провели вместе, это имя прозвучало дважды: он произнес его и с недоверием, и одновременно с негодованием, ведь именно из-за нее он решился лечь на операцию, рискуя жизнью. Может быть, подумал я, он наложил на себя епитимью? Конечно же, изучение во имя отпущения грехов иврита в ульпане, затерявшемся среди выжженных солнцем, безлюдных холмов в Иудее, — это новая форма наказания за грех измены, но разве он не выбрал самую опасную операцию в мире, чтобы Венди хотя бы на полчаса в день постоянно присутствовала в его жизни? Как говорят, лучше поздно, чем никогда, и это была нелепая форма запоздалого отказа, когда он прекратил разыгрывать эту странную и обременяющую его драму. Теперь он воспринимал свою подружку-ассистентку из стоматологического кабинета так, будто она была одной из девушек, живших в древней Ниневии [66].
А может, он специально затеял всю эту историю, чтобы замаскировать свое решение бросить семью? На свете едва ли сыщется муж, неспособный объявить своей жене, что их браку пришел конец: «Дорогая, между нами все кончено, я нашел свою настоящую любовь». И только для моего брата, примерного сына своего отца, не нашлось другого способа разорвать брачные узы в 1978 году, как сделать это во имя иудаизма. Я подумал: «То, что ты переехал сюда и объявил себя евреем, — это еще не по-еврейски. По- еврейски — то, что ты схитрил. Ты решил: если ты хочешь бросить Кэрол, единственным оправданием твоего поступка может быть переезд в Израиль».
Но я не произнес этого вслух. Особенно после того, как он сунул в карман оружие.
Меня неотвязно преследовала мысль о его пушке.
На вершине холма, неподалеку от Агора, Генри поставил машину у обочины дороги, и мы вышли полюбоваться открывавшимся оттуда видом. В сгущающихся тенях крохотная арабская деревушка, лежавшая ниже по склону рядом с еврейским поселением, совсем не казалась такой мрачной и заброшенной, как несколько минут назад, когда мы проезжали по ее безлюдной главной улице. Закат в пустыне придавал своеобразную живописность даже этой кучке безликих хибар. Распахнувшийся перед нашими глазами необъятный простор в сумеречном свете мог создать впечатление, что все это действительно было сотворено за семь дней, в отличие, к примеру, от сельской местности в Англии, куда Бог, судя по всему, должен был возвращаться три или четыре раза, чтобы хоть как-то выровнять и усовершенствовать ландшафт, причесывать и приглаживать его, пока эта территория не станет жилой для каждого человека и зверя. Иудея же стояла такой, какой ее создал Всевышний в один из дней творения; скорее она могла сойти за кусочек Луны, откуда злобные недруги садистски выдворили евреев, чем за то место на Земле, которое они со всей страстностью считали своим с незапамятных времен. Что видит он в этом пейзаже? — думал я. Наверно, этот простор символизирует его самого, такого, каким он хочет быть: первопроходец, крутой парень в лохмотьях, но с пистолетом в кармане.
Конечно же, он мог думать примерно то же самое и обо мне: я живу там, где все прекрасно устроено и находится на своих местах, где за ландшафтом ухаживали долгие годы и где плотность населения так велика, что восстановить природу в ее первозданном виде уже не удастся никому; это идеальная обстановка для человека, который жаждет навести порядок в своем дому и начать новую жизнь с момента, когда он уже достиг определенных высот. Но в этом незавершенном пейзаже иных земель, глядя на театральный закат и воочию удостоверяясь в бесконечности Времени, можно представить себе самообновление в гигантских масштабах: в легендарных масштабах, масштабах мифологических героев.
Я уже собрался сказать Генри что-нибудь утешительное, что-нибудь о впечатляющей суровости бескрайнего моря с вздымающимися волнами, о низких каменистых холмах и о преображающем влиянии этих красот на душу того, кто видит их впервые, как он объявил мне:
— Они смеются над нами, эти арабы, потому что мы строимся здесь. Зимой нас будут продувать ветра и на нас обрушится холод, а летом — жара и солнце. А они, вон там, внизу, защищены от всех природных катаклизмов. Но, — добавил он, указывая рукой на юг, — тот, кто контролирует холмы, контролирует и пустыню Негев. — Потом он показал на холмы, которые в закатном свете переливались десятками разных оттенков синего цвета. — Вон оттуда можно обстреливать снарядами Иерусалим, — добавил он, пока я думал о Венди, Кэрол, детях и нашем отце.
Внешний вид Липмана говорил о том, что он был участником военных действий при столкновениях между евреями и арабами. Его широко расставленные миндалевидные и слегка выпуклые глаза размытого голубого цвета безошибочно говорили: СТОП! У него была сломана переносица — чем-то или, скорее, кем- то, кто пытался остановить его, но не смог. Еще у него была искалеченная нога: он получил ранение в войне 1967 года, когда, будучи командиром парашютно-десантного отряда, потерял две трети своих солдат