мужественной, верной подругой Генри, слепо доверяющей своему мужу, жестоко обманывавшему ее до самого последнего дня, либо она оказалась более интересным и глубоким человеком, чем привык считать Цукерман, тонкий и убедительный писатель, автор семейно-бытовых романов, который вывел заурядного любителя адюльтера, старавшегося держаться в рамках приличий, в качестве мученика брачной постели.
Оказавшись наконец у себя дома, Натан даже не знал, что думать обо всей этой ситуации, пока не сел за стол, чтобы перечитать три тысячи слов, набросанных им накануне вечером, и изложить свои впечатления о похоронах. Он снова вынул дневник, который вел уже лет десять, и пролистал несколько страниц назад, пока не наткнулся на самую последнюю запись о великой и несчастной любви своего брата. Это было несколько страниц, затерявшихся среди других заметок на совершенно иные темы, — вот почему при поисках накануне вечером они ускользнули от его внимания.
Заметка была датирована несколькими месяцами после рождественского звонка Марии из Базеля, когда Генри начал думать, что если он может испытывать хоть какие-нибудь чувства после такой потери, так это чувство удовлетворения, что его роман никогда не был раскрыт; и более ранние записи, когда зарождающаяся, истощившая все его силы депрессия набирала обороты и в конце концов вылилась в унизительное понимание того факта, который ясно высветился после романа с Марией: Генри не был настолько слаб, чтобы потакать своим желаниям, но не был и достаточно силен, чтобы противостоять им.
Кэрол забирает его на своей машине в аэропорту Ньюарка после конференции по ортодонтии. Он садится за руль на стоянке у аэропорта. Зима подходит к концу. Близится ночь, и надвигается шторм. Кэрол, неожиданно разразившись слезами, распахивает подбитый шерстью альпака плащ и выскакивает перед машиной, под свет фар. На ней ничего нет, кроме черного бюстгальтера, трусиков, пояса с подвязками и чулок. На секунду у него даже встает, но тут он видит ценник, все еще болтающийся на поясе с подвязками, и понимает всю глубину отчаяния, толкнувшего ее на это нелепое, леденящее душу представление. Г. видит в Кэрол не страсть, которую не замечал в ней раньше, и потому, возможно, гасил ее порывы, — он видит жалкую попытку выставить себя напоказ в обновах, которые явно приобретены только сегодня утром по случаю приезда Г. его предсказуемой, сексуально скучной и неизобретательной женой, с которой он обречен состоять в браке всю оставшуюся жизнь. В отчаянии он сначала немеет, потом впадает в ярость. Никогда в жизни он так не страдал из-за Марии! Как он мог отпустить такую женщину!
— Возьми меня! — кричит в слезах Кэрол, причем не на малопонятном швейцарско-немецком наречии, которое, бывало, так возбуждало его, а на четком и ясном английском. — Трахни меня так, чтобы я умерла в твоих объятиях! Я ведь все еще женщина! А ты не трахал меня уже тысячу лет!
ИУДЕЯ
Когда я набрал номер редакции и позвал Шуки к телефону, сначала он даже не понял, кто ему звонит. Когда до него наконец дошло, что это я, он прикинулся онемевшим от изумления.
— И что такой хороший еврейский мальчик делает в эдаком месте?
— Я приезжаю сюда регулярно раз в двадцать лет — хочу убедиться, что у тебя все в порядке.
— Дела идут отлично, — ответил Шуки. — Мы научились бросать деньги на ветер шестью различными способами. Это слишком ужасно, чтобы шутить на данную тему.
Мы встречались с ним восемнадцать лет назад, в 1960 году, во время моего единственного визита в Израиль до этого времени. Поскольку моя первая книга «Высшее образование» получила противоречивые отклики (я удостоился премии еврейского государства и одновременно вызвал гнев многих рабби), меня пригласили в Тель-Авив для участия в публичной дискуссии двух сторон — писателей еврейского происхождения, живущих в Америке, и писателей-евреев, живущих в Израиле, на тему «Евреи и литература». Хотя Шуки был всего на несколько лет старше меня, к 1960 году он уже отслужил десять лет в армии и был только что назначен пресс-атташе Бен-Гуриона[17]. Однажды он даже взял меня с собой в кабинет премьер-министра, чтобы я мог пожать руку «старику», но это событие, каким бы исключительным оно ни было, не произвело на меня такого впечатления, как ленч в столовой кнессета вместе с отцом Шуки.
— Ты можешь многое узнать, поговорив даже с простым израильским работягой, — сказал мне Шуки. — А что касается моего отца, он любит приходить сюда, чтобы поесть в окружении больших шишек.
Конечно же, он любил захаживать в столовую кнессета еще по одной, особой причине: его сын, Шуки, теперь работал на политического идола.
В то время мистеру Эльчанану было лет шестьдесят пять, но он все еще трудился сварщиком в Хайфе. Он эмигрировал в Палестину из Одессы в 1920 году, когда Октябрьская революция оказалась более враждебно настроенной по отношению к евреям, чем предсказывали ее сторонники, российские евреи.
— Я приехал сюда, — рассказывал он мне на вполне приличном, хотя и с сильным акцентом, английском, который он выучил как палестинский еврей при владычестве англичан, — но был уже слишком стар для участия в сионистском движении: мне стукнуло двадцать пять.
Он не был крепким мужчиной, но у него были очень сильные руки, руки были его центром, единственной яркой чертой во всем его облике.
У него были добрые светло-карие глаза, выделявшиеся на круглой, как луна, симпатичной физиономии, но выражение лица было простоватым и плохо запоминающимся. Он, в отличие от Шуки, был невысок, и подбородок его не выступал героически вперед, как у сына, а отличался невыразительной округлостью; от многолетнего физического труда, дающего нагрузку на все члены его тела и в особенности на суставы, спина у него была согнута дугой, а на висках появилась проседь, такой цвет волос обычно называется «соль с перцем». Вы бы даже не заметили его, если бы он занял место в автобусе через проход от вас. Насколько он был умен, этот мало располагавший к себе человек? Наш сварщик был достаточно умен, подумал я, чтобы поднять двоих детей — Шуки и его младшего брата, работавшего архитектором в Тель-Авиве; конечно же, он был настолько умен, чтобы оценить ситуацию в 1920 году и понять, что лучше бежать из России, если у него были намерения оставаться социалистом, будучи при этом евреем. В беседе он проявил несколько тяжеловатое остроумие и даже игривое поэтическое воображение, когда подверг меня испытанию с целью выявить мои намерения. Я не мог рассматривать его как работягу, не поднявшегося выше среднего уровня, но, с другой стороны, я не был его отпрыском. По правде говоря, мне было нетрудно относиться к нему как к израильской копии моего отца, который до того дня все еще практиковал в Нью-Джерси, занимаясь педикюром. Несмотря на разницу в профессии, они смогли бы найти общий язык, подумал я. Может быть, именно поэтому мы с Шуки нашли общий язык.
Мы как раз приступили к супу, когда мистер Эльчанан обратился ко мне:
— Значит, ты собираешься остаться.
— Я? Да кто вам это сказал?
— Разве ты собираешься вернуться назад?
Шуки продолжал хлебать суп, — было совершенно ясно, что его ни капельки не удивил этот вопрос.
Сначала мне показалось, что мистер Эльчанан шутит.
— В Америку? — произнес я с улыбкой. — Улетаю на следующей неделе.
— Не дури. Ты остаешься. — Тут он положил ложку и обошел стол, чтобы оказаться рядом со мной. Протянув одну из своих удивительно сильных рук, он рывком поднял меня и подвел к окну столовой, выходившему на улицу, — из окна, через современные кварталы Иерусалима, открывался вид на Старый город, обнесенный стеной.
— Видишь вон то дерево? — спросил он. — Это еврейское дерево. Видишь вон ту птичку? Это еврейская птичка. А теперь посмотри наверх. Видишь? Это еврейское облако. Для еврея нет никакой другой страны, кроме этой. — Затем он отвел меня обратно и усадил за стол, чтобы я мог вернуться к супу.