Генри перераспределил роли в своей жизни, предпочтя искусство ответственности, — к сожалению, к тому времени его окончательно заела рутина, отчего ему требовались все более долгие передышки, чтобы выжить. Он впустую растратил свой талант ради прозы обыденности, в которой он замкнул себя на всю жизнь. Цукерман испытывал безграничную горечь, думая о Генри: ну почему, почему я вел себя так глупо? Почему я вовремя не остановил его?

Оказавшись на пороге гостиной, он с трудом протиснулся сквозь толпу родственников, принимая на ходу их соболезнования, слушая воспоминания о Генри, отвечая на вопросы о том, где он сейчас живет и что пишет в настоящее время. Наконец ему удалось добраться до кузины Эсси, его любимой родственницы, которая когда-то была источником энергии для всей семьи. Она сидела на складном стуле рядом с камином, положив трость себе на колени. Шесть лет назад, когда он встретился с ней на похоронах своего отца во Флориде, у нее был новый муж — престарелый любитель игры в бридж по имени Метц, которого она пережила; тогда Эсси весила фунтов на тридцать меньше и ходила без палки. Сколько он ее помнил, она всегда была грузной дамой бальзаковского возраста; со временем она стала еще толще и превратилась в старуху, но дух ее, казалось, ничто не могло сокрушить.

— Что ж, ты потерял брата, — вздохнула Эсси, когда Цукерман склонился над ней, чтобы поцеловать в щеку. — А ведь когда-то я возила вас в Олимпик-парк. И вы вместе с моими мальчиками катались на каруселях. В шесть лет Генри был точная копия Уэндела Уилки[9], с его копной черных как смоль волос. В те годы этот мальчуган просто боготворил тебя.

Они должны переехать в Базель: Юрген решил вернуться домой. Мария плачет без остановки.

«Теперь я снова стану хорошей женой и хорошей матерью!»

Через полтора месяца — Швейцария, и у нее останутся только две банкноты как вещественное доказательство того, что это было на самом деле.

— Правда?

— Боже мой, да он бегал за тобой как собачонка. Вы не расставались ни на минуту.

— Теперь нам пришлось расстаться. Мы здесь, в его доме, а Генри там, на кладбище.

— Давай не будем говорить о покойниках, — попросила Эсси. — Когда я гляжусь в зеркало по утрам, я вижу всю свою семью, которая смотрит на меня с той стороны. Я вижу лицо моей мамы, вижу сестру и брата, тех, кого уже нет с нами, — все они отражаются в моей уродливой старой роже. Лучше уйдем отсюда, поболтаем наедине. — И после того, как он помог ей подняться со стула, кузина покинула гостиную, переваливаясь с боку на бок, как древняя колымага со сломанной осью. Цукерман двинулся вслед за ней.

— Что ты хотела мне сказать? — спросил Цукерман, когда они оказались в прихожей.

— Если твой брат умер ради того, чтобы спать со своей женой, то он, наверно, уже в раю, слушает ангельские голоса, Натан.

— Ты же знаешь, он всегда был примерным ребенком, Эстер. Он был самым образцовым сыном на свете, самым образцовым отцом и, если судить по его поступкам, — самым образцовым мужем.

— Если тебя послушать, получается, что он — самый образцовый шмук [10] из всех шмуков на свете.

«А как же дети, родственники? У папы будет удар. И как я смогу заниматься стоматологией в Базеле?» — «А зачем тебе переезжать в Базель?» — «Потому что ей там нравится. Она говорит, что я — это единственное, что примиряет ее с Саут-Оранж[11]. В Швейцарии она у себя дома». — «В мире есть много местечек похуже, чем ее Швейцария». — «Тебе легко говорить…» После этого я не сказал больше ни слова — я только вспомнил, как она сидела на нем верхом в своей черной шелковой сорочке, витая над ним где-то высоко-высоко, как шишечки на кроватных столбиках в его детстве.

— Не думаю, чтобы это было так шмуково, когда ты становишься импотентом в тридцать девять и имеешь все основания полагать, что это уже навек.

— Лежать на кладбище — это тоже навек.

— Он хотел жить, Эсси. Иначе он никогда не пошел бы на это.

— И все ради своей прекрасной женушки.

— Это уже совсем другая история.

— Мне больше нравятся истории, которые сочиняешь ты.

Мария говорит ему, что тот, кто остается, страдает даже больше, чем тот, кто уезжает. Потому что каждый уголок напоминает о былом.

Вслед за ними по лестнице спустились двое пожилых мужчин, которых Цукерман не видел очень долгое время: Герберт Гроссман, единственный европейский эмигрант из всей семьи Цукерманов, и Шимми Кирш, которого отец Натана наградил прозвищем «наш кузен Неандерталец»: возможно, он был самым большим недоумком из всего семейства. Но поскольку он также являлся самым богатым представителем этого семейства, приходилось задумываться, не стала ли его глупость весьма ценным качеством; наблюдая за его успехами, родственники начали полагать, что энергия, с которой он рвался вперед, и его жизнелюбие вовсе не были проявлением глупости. Когда-то он был человеком исполинского телосложения, и хотя его силища была уже тронута коррозией возраста, а изрытое глубокими морщинами лицо несло на себе отпечаток физического и умственного напряжения, Натан узнал его: он был тем самым человеком, чей облик был ему знаком с раннего детства: неприступное ничтожество гигантских размеров, занимавшееся оптовыми продажами, алчный сын одного из семейств, принадлежащих к старинному роду, который не дрогнет ни перед чем, хотя и держится, к счастью для общества, в рамках, если не сказать в рабстве, самых примитивных табу. Для отца Цукермана, уважающего себя мозольного оператора, жизнь была борьбой: он поднялся из пропасти нищеты, в которую был ввергнут его отец-эмигрант; отец Натана сделал это не только ради себя, желая улучшить условия своей жизни, — в конечном итоге он хотел спасти каждого, как этакий семейный мессия. Шимми не видел необходимости в том, чтобы прилежно исправлять свое прошлое. Он также не желал без нужды фальсифицировать свою биографию. Вся его стойкость сводилась к тому, чтобы оставаться тем, кем он был с самого рождения, — Шимми Киршем. Никаких вопросов, никаких оправданий, никакой чуши вроде «кто я такой?», «что я такое?» или «куда это я попал?», ни грана сомнения или хотя бы малейшего импульса, чтобы выделиться из общей серой массы в нем не наблюдалось; скорее он был человеком, который, как многие его сверстники, что принадлежали к поколению, вышедшему из старых еврейских трущоб Ньюарка[12], впитал в себя дух оппозиционерства, одновременно оставаясь в полном согласии с приземленностью жизненных устоев.

В те далекие дни, когда Натан влюбился в алфавит и по слогам пробивался к первенству, желая стать лучшим в школе, из-за этих Шимми к нему в душу закралась крамольная мысль: зачем быть таким чудаком, когда он слышал, что можно, ничего не делая и не прилагая никаких умственных усилий, добиться успеха и победить всех своих соперников, как это делали они? В отличие от его замечательного отца, который, выбрав нелегкий путь к профессионализму, пошел учиться на вечерние курсы, эти нудные, банальные и заурядные Шимми, проявляя всю беспощадность ренегатов, вгрызались острыми зубами в плоть новой жизни и отрывали от нее кусок за куском; за ними всегда тянулся кровавый след, и все остальное теряло свою значимость и меркло рядом с сочащимся алыми каплями мясом, зажатым у них между зубами. Они были начисто лишены всякой мудрости; они были самодостаточны, и, что было очевидно, им было нечего предъявить, кроме грубой мужской силы, но, черт побери, используя лишь эту силу, они продвинулись достаточно далеко. В их жизни тоже случались трагедии, они переживали потери, и, конечно же, они не были такими толстокожими, чтобы даже не переживать из-за своих утрат. Они могли стерпеть, если дать им дубинкой по голове, — это тоже входило в их профессию, так же, как и самим бить других по голове. Суть была в том, что ни боль, ни страдания не могли остановить их даже на полчаса; они с легкостью

Вы читаете Другая жизнь
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату