пустой звук, говорить не о чем. На самом деле здесь краски приглушенные. Я оказался в светло-коричневом или темно-оранжевом пространстве, практически совпадающем с привычным миром, только слегка смещенным, будто под углом. Двойное зрение.
– Наверное, это из-за освещения, – сказал я вслух, пытаясь объяснить, что горящие свечи дают этот оранжевый отблеск, вводят чувства в обман. Мик что-то ответил, но я не расслышал и переспрашивать не стал. Я думал о том, каким старым оказался этот мир. Невыразимо старым, отжившим, исчерпанным.
Можно подумать, что меня это пугало, но нет, напротив, я оставался совершенно спокойным, безразличным.
Хотя тут надо подобрать другое слово. Это не подходит. Безразличия не было. Древний мир опиума был мне приятен. Я еще не смог понять чем и вдруг почувствовал аромат. Да, я ощутил запах! Даже воскликнул: «Ха!» – когда вспомнил, вспомнил запах новорожденного младенца, его темечка. Ну да, это был тот же знакомый аромат застывшей любви, только удесятеренный.
Разумеется, нигде поблизости не было никакого ребенка. Запах шел от земли.
Мне было так хорошо, что не хотелось двигаться. По венам у меня текла не кровь, а мед. Но мне было так интересно рассмотреть, понять, лежать на месте я не мог. Я поднялся и вышел из хижины.
Или я так думал? Но я ведь был в маковом поле, хотя потом Мик сказал мне, что я действительно выходил, но на минуту и тут же вернулся и выкурил еще одну трубку. Минуты не могло хватить на то, чтобы так подробно все обдумать.
… Шших, рука перевернула листок.
Возможно, чувства обманывали меня, но я помню, как пришел на маковое поле и встал среди маков. Сборщики уже ушли, завершив дневные труды. Ноги у меня были ватными, руки обмякли, и, оказавшись в поле, я сразу сел на красную землю и уставился на надрезанные головки. Меня поразило число плачущих маковых головок. Опиум не просто капал, он проливался благодарными слезами.
Потом назад, в хижину. Чарли на этот раз тоже в слезах. И Фил на коленях рядом, с зажатой в ладонях Библией, шепчет мне на ухо молитвы, будто его кто просил. Шепчет, будто листья сухие перебирает.
Теперь я понял, любое горе оставляет на нас надрез. Холодными лунными ночами мы истекаем слезами как кровью, сочимся невнятным составом души, и он, застывая, густеет. Не знаю, кому это надо, да и о качестве можно поспорить, но кто-то зачем-то выходит наутро в поля и собирает вытекший за ночь сок. Если первый крик младенца вызван болью, значит, и первая капелька сока появится, едва он успел родиться.
Крик боли становится прославлением жизни. Затяжка, выдох.
Шших. Морщинистая рука перевернула листок. Да, но сборщики кто? В какой подворотне, в какой крысиной дыре можно встретить продавца, что украдкой продаст вам пакетик застывшей любви? Можно ли на этом заработать? А если всех подсадить? Человечество в муках за ночь прольется таким количеством сока, что наутро сказочным бандитам, спрятавшим лица под капюшонами, останется лишь соскрести все это с простыней. Только всех подсадить, весь мир. И название зелью придумать. Любовь.
Я любил Шейлу, любил Чарли, любил Фила. Затяжка. Переживал. Плакал. Смеялся. Выдох. Чем глубже затяжка, тем сильнее выдох. Наркотики. Алкоголь. Религия. Секс. Когда становишься старше, уже сложнее. Хотя музыка, песня, любая, в своем роде плач. Любовь – рыдание. Лежишь, стонешь, плачешь.
«Не плачь, папа, не плачь!» Это Чарли. Она расцепляет мои пальцы, сомкнувшиеся вокруг трубки. Где- то шуршит листок. Шших. «Пожалуйста, не плачь! Я не могу видеть, как ты плачешь! Я не могу это вынести!» – «Я плачу?» Вот еще! Мне совсем не было грустно. Ни чуточки. По правде говоря, мне было все равно. Я видел, как мир течет жемчужно-зеленой рекой под рассеянным желтым светом, и меня это не волновало. И слез не было, это был млечный сок маковых головок.
Я вспомнил то время, когда Чарли была совсем маленькой и плакала по пустякам, а я, чтобы она успокоилась, тоже начинал хныкать, и достаточно громко. Может, это и не самая хорошая методика, но срабатывала. Вид собственного отца, который давится в притворных рыданиях, отрезвлял ее, заставлял и на себя взглянуть по-другому. Похоже, и сейчас так случилось.
Каким-то образом я смог выйти из круга наших забот и бедствий. По правде говоря, я как-то от них отрешился. Больше не думал о том, зачем курю опиум.
То есть я помнил, что это как-то связано с Чарли, но все это отошло на задний план. Кроме того, в хижине были другие люди, много людей, и их вид мне не нравился. Некоторые из этих людей походили на насекомых. Один присосался к щиколотке Чарли. Я его взглядом убил. Я мог кого хочешь взглядом пополам разорвать. Кровосос дернулся и застыл, а я от смеха закашлялся, и Мик начал хлопать меня по спине, пока приступ кашля не прошел. – Хватит, – шептал он. – Хватит.
Я не собирался его слушать и потянулся за следующей трубкой. Глаза Набао были сладкими и черными.
Она положила на стол еще один сухой лист.
Чарли что-то говорила мне, я не слышал, но видел, как слова текут у нее с губ тонкой ленточкой, испещренной письменами, завиваясь в воздухе. Я пробовал читать слова, но никак не мог сложить их вместе: «Почтальон, почесть, почту, почем, почуять, почуешь, почуял, почудиться, почему…»
И Фил туда же. Его слова жужжали готическими буквами, черным роем метались по хижине. «И пойди в землю Мория, и Господь усмотрит себе агнца, и не пожалей сына твоего, единственного твоего…»
Душный, дымный, слоистый воздух наполнился массой слипшихся бессмысленных слов.
Рука перевернула сухой листок.
Я хотел узнать, ведется ли счет. Я стоял на маковом поле и Повелитель Мака ответил: «Не было случая, чтобы мы сбивались».
Он был похож на Кьема, хотя выше ростом, метра два наверное, и худой. На плаще у него были вышиты красные, лиловые и белые маки, крупные и жесткие, а лицо как потемневшая морщинистая маковая головка. От него пахло дымом, и у меня уже начала кружиться голова. На ногах у него было по десять пальцев, глубоко увязших в потрескавшейся красной земле.
Я заметил Фила на вершине холма. Он бежал, бежал вниз через маки, ревел и на бегу сдирал с себя рубашку. Я как будто видел это в замедленной съемке, пока он пробегал мимо. Потом он скрылся за