для ночлега в три этажа, — да и то не могли спать, пожираемые известными насекомыми, охочими до человечины, — мучил непосильным рудничным уроком, кормил чуть ли не отбросами и унижал, унижал, насколько хватало злого воображения, от души стараясь, чтобы бывшие князья и разжалованные полковники хлебнули лиха из каторжного котла.
Дали б ему волю, и вовсе допек бы, но ее-то, воли, к его неудовольствию, у него не было. И Бурнашов бранился с безбоязненностью холопа, который чувствует себя вправе развязать язык, если начальство, по его холопьему суждению, чересчур либерально:
— Да что ж это такое? Черт бы их всех побрал там, в Петербурге! Что за глупые инструкции шлют нынче нашему брату? Говорят: «Содержать строго…» Ну и баста, так тому и быть, так ведь нет же. Еще и: «но беречь, говорят, здоровье»! А? Да не будь смешного этого прибавленья, уж я бы инструкцию, как должно, исполнил! Я бы их всех в полгода вывел в расход!
Нерчинский обер-берг-гауптман лишь бесплодно мечтал извести высокородных каторжников; пьяница подпоручик из Читы на первом году тамошнего их сидения едва не исполнил его мечту.
Александра Григорьевна Муравьева пришла на свидание с мужем Никитой Михайловичем в острог, как оно полагалось, в сопровождении дежурного офицера, именно Дубинина, который за ними без всякого стеснения и наблюдал. Разговор между Муравьевыми шел то по-русски, то по-французски, как придется, покуда Дубинин, хмельной по обыкновению, вдруг не обиделся.
Что ударило в его затуманенный мозг? Что воркующие супруги норовят под покровом непонятного языка скрыть опасную тайну? На это пьяного воображения, пожалуй, не хватило бы, но как, черт возьми, стерпеть, что подвластные тебе люди смеют болтать на языке, в котором ты сам ни бельмеса? Словно так вот и тычут тебе в харю: невежда, дурак, хам!!!
— Из-звольте по-нашему говорить! — полувыкрикнул, полупрохрипел он, ненавидящим взглядом упершись в господ, которые не желают привыкнуть к тому, что они более не господа; и эта резкость, как и нечеткий выговор нетрезвого человека, привела Муравьеву в замешательство:
— Qu'est ce qu'il veut, mon ami?[7]
Уж теперь-то подпоручик вовсе уверился, что чужое наречие надобно петербургской барыньке только затем, чтоб она могла безопасно изъявить ему, солдафону, слова насмешливого презрения, — не может же она, в самой деле, не презирать его!
— Я тебе! Приказываю! Говорить! По-русски! — в бешенстве обиды он больно схватил Александру Григорьевну за руку, она в ужасе закричала, бросилась вон, он кинулся следом… Словом, возникло то общее состояние, когда все теряют голову и никто не видит, что они на самом краю пропасти.
Сам Никита, брат Муравьевой, граф Захар Чернышев, прочие, кто услыхал крики, выбежали на двор и увидели бедную женщину, мечущуюся в истерике, и преследующего ее офицера, чьи намерения, наверное, не были ясны и ему самому, в ярости бросились на него, а он, бормоча что-то совсем несвязное: «Князья… ваши сиятельства… покажу… мы здесь тоже…», как в падучей, забился в их руках и закричал часовым и караульному у ворот:
— Ребята! На помощь! Примкни штыки! Коли-и-и!..
Беда была рядом, но, по счастью, кто-то из благородных каторжников очнулся и крикнул солдатам, что офицер пьян и сам себя не помнит, да и солдаты отнюдь не проявили рвения своего командира и с места не двинулись.
Дело этим еще не кончилось бы. Прибежавший впопыхах плац-майор Осип Адамович, племянник Лепарского, правда, просил всех успокоиться, но было видно, что он сам не уверен в мирном исходе и даже опасается, как бы ему не пострадать за обходительность с участниками б у н т а. И лишь когда воротился дядя, бывший в краткой отлучке, все, слава богу, стало на места.
Он не замедлил явиться в дом к Александре Григорьевне. Извинился перед нею за офицера. Уверил, что подобное не повторится, а затем направился в острог, где с грустью журил участников происшествия:
— Ах, господа, господа! Ну что, если б солдаты не оказались так благоразумны? Что, если б они послушались не вас, а офицера? Ведь вы бы все погибли, ибо скрыть было бы ничего невозможно. Вас бы осудили как возмутителей, не посмотрев, что офицер первый дал повод, а в вашем положении ото подвергает… словом, бог знает чему!
Тогда Лепарский их спас, как и семерых нерченских мучеников, которых отнял у Бурнашева и перевел в Читу; грешно не помнить об этом и о многом другом в том же роде, и все же нет силы и нет резона вовсе разъединять спасителя Станислава Романовича и утеснителя Николая Павловича — так-то, дражайший Мишель!..
— Худо вам, батюшка мой?
— А?! — Иван Иванович не услышал и не приметил, как отворилась дверь и в проеме встала Ирина — сама готовность утешить и оберечь. Встала не в ночном затрапезе, а в дневном платье; не спала, стало быть, прислушивалась, не позовет ли.
— Я говорю, худо вам? Горячились вы что-то, слыхала я. Испить, может?
Только тут Горбачевский догадался, что свой бессонный спор с далеким Бестужевым ведет уже не в одних мыслях, а вслух.
— Нет, нет, Ириньюшка. Спи. Мне хорошо. Это я так, забылся. Ступай, ступай!
Недоверчиво помаячив, Ирина тихо притворила дверь.
Легко сказать: забылся. Нет, тут не забудешься — ни сном, ни сердечным беспамятством.
…Чту Бурнашев? Скверный, глупый, поспешливый лакей, который всегда ловит первое движение хозяйской души, да и уловил: мстительность Николая, злобность его, желание сразу разделаться с обидчиками. А Лепарский — как старый и дошлый слуга, который, получив мгновенное распоряжение, еще не кинется исполнять ого, а выйдет за дверь, постоит, помешкает, подождет, не одумается ли барин, — Лепарский расчел истинную выгоду своего государя.
Николай, минутно и тщетно попробовавший сыграть перед посланцами Европы великодушную роль, но побежденный страстями слабого своего сердца, вдруг благодаря коменданту — да, да, Мишель, ему и никому более! — вдосталь насладившись низкой местью, снова обрел возможность примерить личину справедливого монарха, который выше мщения.
Когда Муравьев, будущий граф Амурский, был только назначен восточносибирским генерал- губернатором и нe побоялся принять у себя ссыльных декабристов, на него тотчас сыскался свой исполнительный Бурнашев. В Петербург полетел донос от иркутского губернатора Пятницкого, который надеялся угодить, но прогадал самым близоруким образом, как, впрочем, прежде просчитался и нерчинский тиран, отставленный от своей должности.
Император с удовольствием вспомнил роль, которую некогда не доиграл, и произнес монолог, о котором позаботились, чтобы он был всеми услышан:
— Вот наконец-то нашелся человек, который понял меня. Понял, что я не ищу личной мести врагам моим, а только исполняю государственную необходимость. Удалив преступников отсюда, я вовсе не хочу отравлять их участь т а м.
И великолепный монолог сопроводил по всем сценическим правилам великолепным жестом: выгнал Пятницкого со службы, на сей раз согласившись явить непоследовательность, так как доносчиков вообще жаловал, а донос считал гражданской добродетелью. Не постеснялся же наградить предателя Шервуда титулом Верный…
«Царь есть животное плотоядное», — записал любимый Горбачевским Плутарх. И что для него может быть первее насыщения плотью?
Лицедей? О да! Лицемер? Еще бы! Но главнее и прежде всего хищник, который алкал и который насытился — не пролитой кровью, не скорою гибелью своих врагов, этого было мало, мало, мало, но участью поистине ужасной, как и пообещал когда-то Трубецкому.
Сдержал, стало быть, монаршее слово.
Во французской повести, которую Иван Иванович, когда-то прочитавши, полузабыл, рассказана история, которую уж не забудешь.
Некий стихотворец сочинил пасквиль на римского папу Сикста — Пятого, что ли, — и тот,